Педро Парамо. Равнина в огне (Сборник) - Рульфо Хуан
Но чтобы понять все это, нужно знать, что произошло раньше. Намного раньше. Задолго до того, как родился мальчик. Возможно, даже задолго до того, как Эуремио познакомился с той, которой суждено было стать матерью ребенка.
Мать ребенка звали Матильда Архангел. Заметим в скобках, что сама она была не из Корасон-де-Мария, а из местечка повыше, под названием Чупадерос, куда наш Седильо никогда не добирался, а если и знал о нем, то только по рассказам. В то время она была помолвлена со мной. Но никогда нельзя знать, что у кого на уме. Так что, когда я решил представить его своей будущей невесте – во-первых, чтобы выглядеть поубедительнее в ее глазах, и, во-вторых, чтобы он согласился стать посаженым отцом на свадьбе, – я и подумать не мог, что чувства, которые она, по ее собственным словам, ко мне испытывала, вскоре развеются, жар вздохов остынет, а ее сердцем завладеет другой.
Обо всем этом я узнал позднее.
Однако для начала я должен рассказать вам, кто и что такое была эта Матильда Архангел. К этому я и веду. Я буду рассказывать не спеша. Потихоньку. В конце концов, у нас вся жизнь впереди.
Она была дочерью некоей доньи Синесии, хозяйки постоялого двора в Чупадерос – местечке, как говорят некоторые, навеки погруженном во тьму. Там заканчивался наш маршрут, поэтому кто бы из погонщиков ни работал на тех дорогах, он в конечном итоге узнавал про Матильду. И после этого уже не мог оторвать от нее глаз. Ведь в ту пору, прежде чем исчезнуть, Матильда была простой девочкой и вилась среди нас, как вода струится сквозь пальцы.
Но однажды – и мы сами толком не поняли, как это случилось – она превратилась в женщину. Из ее глаз теперь смотрел томный взгляд, которым она, как гвоздем, впивалась тебе внутрь, а извлечь его наружу было очень непросто. Невинные прежде губы набухли, словно от поцелуев. Девочка стала красавицей, чего уж тут говорить.
Оказался недостоин, чего тут. Ничего страшного. Сами понимаете, простой погонщик. Только и всего. Только и поговорить в дороге, что с самим собой. Но ее дороги были длиннее, чем те, что я исходил за всю свою жизнь. И однажды я даже подумал, что никогда не смогу разлюбить ее.
Так или иначе, ей завладел Эуремио.
Вернувшись с одного из маршрутов, я узнал, что она замужем за хозяином Лас-Анимас. Я решил, что причиной стала алчность. Или его исполинский рост. Объяснений мне всегда хватало. Но от чего мне тогда стало по-настоящему больно здесь, в кишках, где обычно и бывает больнее всего от печалей, так это от того, что она позабыла о нас – о кучке голодранцев, которые раз за разом приходили искать убежища в тепле ее взгляда. И в особенности обо мне, Транкилино Эррере, вашем покорном слуге, с которым она уже была связана объятьями, поцелуями и всем чем только можно. Хотя, по правде говоря, с голоду всякий зверь – бегом за дверь. А питалась она, прямо скажем, не очень. С одной стороны, потому, что иногда нас собиралось столько, что на всех еды не хватало, а с другой, потому что она всегда была готова отказаться от собственного куска и отдать его нам.
Потом она располнела. Родила ребенка. Потом она умерла. Лошадь сорвалась и убила ее.
Мы возвращались с крестин ребенка. Он был у нее на руках. Я не могу рассказать в подробностях, как так получилось, что лошадь упустили, потому что я шел впереди. Помню только, что лошадь была гнедая, с сероватым отливом. Она пронеслась мимо нас, как черное облако, и мы видели не столько саму лошадь, сколько вихрь, с которым она промчалась. Без седока, словно прижимаясь к земле. Матильда Архангел осталась позади, распростертая ничком, лицом в грязной луже. Милое личико, которое мы так любили, теперь почти целиком лежало в воде. Она словно пыталась смыть кровь, ключом бившую из все еще дрожавшего тела.
Но в ту пору она уже не была нашей. Она принадлежала Эуремио Седильо – единственному, кто обработал ее, как свой собственный надел. Ох, и красавица была Матильда! И не только обработал: он проник в нее гораздо дальше, чем позволяли пределы плоти. Сделал так, что она родила ему сына. Так что мне к тому времени не оставалось от нее уже ничего кроме тени или, может быть, каких-то крох воспоминаний.
Так или иначе, полностью отказаться от нее я не решился. Я пристроился крестить мальчика, чтобы и дальше быть рядом с ней, хотя бы в качестве крестного.
Вот почему я все еще чувствую, как рядом со мной проносится тот вихрь, что погасил пламя ее жизни. Он словно все еще дует. Я словно все еще слышу его дыхание.
На мою долю выпало закрыть ей глаза, полные воды. Поправить губы, искривленные страданием: той мукой, что проникла в нее и наверняка ширилась внутри по мере того, как лошадь мчалась все быстрее, пока Матильда не почувствовала, что падает. Я уже рассказывал, что мы нашли ее лежащей ничком поверх ребенка. Ее плоть начинала деревенеть и покрываться коркой: так много крови она потеряла. Глаза были открыты, взгляд обращен на ребенка. Я уже сказал вам, что она вся пропиталась водой. Не слезами, а поганой водой из грязной лужи, куда она упала лицом. И, кажется, она умерла, довольная тем, что при падении не раздавила сына, потому что глаза у нее светились от радости. Как я уже сказал, это я закрывал ее глаза, полные той же ласки, какой они были полны при жизни.
Мы похоронили ее. Губы, такие недоступные при жизни, покрывались землей. Мы видели, как она исчезала, погружаясь в глубину ямы, пока не скрылась совсем. И тут же, что твой столб, Эуремио Седильо. И я думал про себя: «Оставь он ее тогда в Чупадерос, она, надо думать, была бы все еще жива».
«Она была бы все еще жива, – говорил он, – если бы не мальчишка». И он рассказывал, что ребенку ни с того ни с сего вздумалось орать что есть мочи, а лошадь, на которой они ехали, была очень пугливой. И что он строго-настрого предупредил мать, чтобы она не давала мальчику кричать. И еще он говорил, что она без труда могла бы защитить себя при падении, но сделала все наоборот: «Она вся изогнулась, как будто хотела сделать из тела убежище для ребенка. Специально, чтобы не раздавить его. Одним словом, как ни посмотри, вина целиком и полностью на мальчишке. Орет так, что даже мне становится не по себе. И с чего я стану его любить? Он мне даром не нужен. Она могла подарить мне других детей, любых, каких бы я ни пожелал. А этот не дал мне даже насладиться ею как следует». Так он срывался и говорил то одно, то другое, что было и не понять, какие чувства вызывала в нем покойная: жалость или злобу.
Что точно было ясно, так это то, что сына он ненавидел.
Об этом я и рассказывал вам с самого начала. Эуремио начал пить. Обменивать участки земли на бингарроте. Покупал ее сначала бутылками, а потом чуть ли не бочками. Мне случилось однажды вести обоз, целиком нагруженный бочками бингарроте, предназначенными для Эуремио. На это он тратил все свои силы. На это, а еще на то, чтобы бить моего крестника, пока рука не уставала.
С тех пор прошло много лет. Эуремио-младший вырос, несмотря ни на что, благодаря поддержке нашедшихся среди нас сердобольных душ. Вырос, можно сказать, на том едином дыхании, что теплилось в нем с рождения. Каждый день его проходил под гнетом отца, который считал сына трусом и душегубом, и если и не был готов убить его, то, во всяком случае, дабы забыть о его существовании, делал все для того, чтобы тот помер от голода. Но мальчик выжил. Отец же со временем, что называется, стал расти вниз – а вы, и я, да и все мы знаем, что время есть самая тяжелая ноша, которая только может выпасть на долю человеку. Так или иначе, несмотря на то, что добрых чувств к сыну у него так и не возникло, гнев его постепенно пошел на убыль, так что в конце концов две их жизни превратились в одно живое одиночество.
Я навещал их редко. Из того, что мне рассказывали, я узнал, что мой крестник играл на флейте, пока отец отсыпался после пьянки. Они не разговаривали и не смотрели друг на друга. Но даже глубоким вечером на все селение раздавались звуки флейты. Иногда их можно было услышать далеко за полночь.