Владимир Данихнов - Колыбельная
Андрей Петрович тем временем достиг дверей супермаркета. Он взялся за ручку, но вдруг дверь распахнулась и чуть не ударила Андрея Петровича по лбу; он успел отскочить, поскользнулся и едва не упал. Из супермаркета вышел угрюмый маленький человек с охапкой дивиди в руках. Андрей Петрович после этого происшествия весь дрожал. Он поскорее пошел домой, что-то бормоча под нос. Дома выпил несколько таблеток, чтоб успокоиться, и уставился в пол. Доски пола рассохлись и скрипели при каждом шаге; он вспомнил, что десять лет назад собирался постелить на пол ДВП, а сверху линолеум, но так и не постелил. Или это было пятнадцать лет назад, какая теперь разница. Он пошел в туалет. Смыв не работал; он хотел починить бачок пять лет назад, снял с бачка крышку, но дальше дело не сдвинулось, потому что у него не было необходимого инструмента, а теперь ему и это всё равно. Он набрал в ведро холодной воды из крана, четверть ведра или меньше – у него стоит счетчик, а вода дорогая – и вылил в унитаз. Обои в туалете отслаивались от сырости. Зачем я вообще наклеил здесь обои, размышлял Андрей Петрович. В разваливающихся тапочках он подошел к запотевшему зеркалу, протер его рукавом и уставился на отражение. Ему хотелось плакать. Он никогда раньше не плакал, потому что мужчины не плачут, но никого рядом не было, и Андрей Петрович подумал: почему бы не заплакать. Однако у него не получалось вспомнить, как это делается. «Какое старое лицо,– подумал он с ужасом,– это не мое». Он повторял про себя: не мое, не мое, не мое. Он ударил по зеркалу кулаком, но удар получился слабым, таким слабым, что зеркало даже не дрогнуло, как будто Андрей Петрович уже не существовал для этого мира. У Андрея Петровича затряслись губы. Он прилег на диван, чтоб подумать о чем-нибудь важном, и уснул. Ему приснилась жена. Они гуляли среди березок, взявшись за руки, травинки щекотали голые щиколотки, пахло чабрецом, в синем небе летели белые журавли. Когда он проснулся, то первым делом увидел на тумбочке ее фотографию в траурной рамке и вспомнил, что, поженившись, они пообещали друг другу, что умрут в один день, но она умерла тринадцать лет назад, когда у нее, больной сахарным диабетом, отказали почки, а он до сих пор жив. Чтоб чем-то занять себя, Андрей Петрович решил, что завтра обязательно пойдет в строительный гипермаркет: купит линолеум и краску, малярную кисть, лучше две, и саморезы, а еще разводной ключ, чтоб починить бачок. Но на следующий день он ничего этого не сделал. Он сидел в кресле тихо, словно боялся громким звуком привлечь острую боль в боку, и смотрел, как метет за окном. Он вставал три раза в туалет и один раз, чтоб выпить кефиру и проглотить горькое лекарство. Поздно вечером раздался звонок. Андрей Петрович снял трубку. В динамике надрывался пьяный голос: Анжела? Анжелка, это ты? Черт знает что: дед, позови Анжелу! Андрей Петрович пробормотал: молодой человек, извините, вы ошиблись номером, и повесил трубку. Снова раздался звонок, но Андрей Петрович на этот раз не стал брать трубку, а потом подумал: а если это дочь, и все-таки взял. Пьяный голос вопил, срываясь на визг: слышь, дед, ты трубку-то не бросай, ты кто вообще такой, чтоб бросать трубку, когда я с тобой разговариваю?! Андрей Петрович молча слушал, а потом нажал на рычаг. Снова раздался звонок, но тут же оборвался, потому что Андрей Петрович выдернул телефонный кабель из розетки. Ночь он провел в кресле, без сна, прислушиваясь к ночным звукам, но никаких звуков не было, только один раз, под утро, в соседнем доме кто-то закричал страшным голосом. Андрей Петрович решил, что крик ему померещился. Впрочем, даже если нет, какая разница. Под утро он уснул, и ему ничего не снилось, и не было никакой разницы, жив он или умер.
Человеком, который вышел из супермаркета с охапкой дивиди и едва не стукнул Андрея Петровича дверью по лбу, был Чуркин. Пережив временное помешательство, вызванное, как он считал, смертью матери, Чуркин решил отвлечься и найти себе хобби. Он покупал в супермаркете дешевые диски с фильмами, пятьдесят рублей за штуку, и смотрел зарубежное кино, чтоб проникнуться чужой культурой. Зарегистрировавшись на сайте киноманов, он оставлял отзывы на просмотренное. Хвалил легкие романтические комедии и вообще кино про любовь, а фильмы, где кого-нибудь убивают, клеймил, потому что считал, что они плохо влияют на современную молодежь. Кроме того, он полагал, что в фильме должна быть мораль. Кино, где людей показывали аморальными негодяями, Чуркин презирал. Он признавал, что в реальной жизни не все люди озарены светом христианской любви, но снимать о подобных индивидуумах полнометражный фильм? Хватило бы и короткометражки!
Совсем недавно Чуркин передумал быть атеистом. В православии нашлось много плюсов, о которых он прежде не задумывался. Чуркин посещал маленькую церковь на углу Ленина и Социалистической. Ему нравилось слушать бормочущий голос священника, нравился сводчатый потолок в булавках желтого света и старые иконы на стенах, нравился запах горящих свечей и старушка в красном платке, которая продавала молитвенники: она всегда ласково здоровалась с Чуркиным и улыбалась ему беззубым кровоточащим ртом. Во время служения Чуркин вставал в сторонке, слушая священника, и его охватывало чувство причастности к чему-то важному. Пару раз он попадал на чужие крестины и с нежностью и благоговением смотрел, как плачущих младенцев окунают в купель и как счастливые родители фотографируют таинство или снимают его на камеру. Прихожане стали узнавать Чуркина. С ним здоровались, интересовались делами; женщина в черном платке, у которой умер ребенок, рассказала Чуркину о своем горе. Он внимательно выслушал ее, а она, выговорившись, призналась, что ей стало легче. После этого случая к Чуркину подходили многие, особенно если священник был занят. С ним делились своими проблемами, потому что он хорошо умел слушать.
Дома Чуркин смотрел кино, оставлял в Сети отзыв, снова смотрел кино и снова оставлял отзыв. У него появились поклонники, которым нравилась его жизненная позиция. Они писали: как вы правы, слишком много зла на свете, зачем про него снимать кино, фильмы должны менять мир к лучшему. Один человек оставил комментарий: помните, какое доброе было советское кино, и люди, которые его смотрели, тоже становились добрее. Чуркину этот комментарий не понравился. Он высказал мысль, что советское кино восхваляло быдло, а быдлу не место в современном кинематографе. Да ты сам быдло, написал кто-то. Я православный, ответил Чуркин. Кто-то в шутку заметил, что у Чуркина ПГМ. Чуркин понятия не имел, что это такое, но в целом подозревал. Он ответил, что лучше иметь ПГМ, чем быть подстилкой мировой закулисы. Кто-то спросил, при чем тут мировая закулиса. Чуркин ответил с присущим ему сарказмом, а тот, кто спросил про подстилку, тоже написал с сарказмом, хоть и с меньшим, чем у Чуркина, в их пикировку вмешался третий, от которого повеяло черным юмором,– и понеслась. В четыре утра Чуркин с трудом оторвался от монитора. Вытащил из дедушкиного портсигара недобитый бычок. Закурил. Ему было одиноко. Тишина пустой квартиры давила. Завтра выходной, подумал Чуркин, еще один пустой день. Раздался стук. Наверно, у соседей, решил Чуркин и затянулся. Стук повторился. Чуркин вздрогнул и уронил окурок. Определенно, стук доносился из спальни. Чуркин схватился за голову. Дядя, позвал слабый детский голос, вынесите горшок, из него плохо пахнет. Чуркин встал, не зная, бежать ему или остаться. Он надеялся, что безумие прошло вместе с визитом Антонины Палны, но оно никуда не делось: сначала он нафантазировал расчлененные детские трупы в мусорных пакетах, а теперь слышит голос ребенка в пустой комнате. Он поднял тлеющий окурок, вышел в прихожую и толкнул дверь в спальню: заперта. Порывшись в кармане, он вынул портсигар и раскрыл его. В горке табачного пепла лежал маленький ключ на шелковой веревочке. Чуркин взял его, нерешительно повертел в руке и отпер дверь.
Тусклый свет сочился из заросшей пылью люстры. Воздух был такой спертый, что першило в горле. Взгляд Чуркина уткнулся в наглухо заколоченное окно. Он вспомнил, что сам забил его досками, чтоб негодная девчонка не смогла позвать на помощь. Что касается девочки, то она стояла перед ним бледная, худая, как скелет, с выпирающими под грязной кофточкой ребрами, под глазами черные круги, щеки запали. Она протягивала ему горшок, который Чуркин дал ей, чтоб она справляла в него нужду. Девочка давно отчаялась и уже не просила, чтоб Чуркин отпустил ее домой. Чуркин вспомнил, как она кричала и царапалась раньше, пару месяцев назад, когда он только похитил ее. Чтоб она издавала поменьше звуков, ему приходилось связывать ее и заматывать рот грязной тряпкой. Всякий раз, когда он приближался, она норовила укусить его, и Чуркин бил ее за это по лицу, но не сильно, а в воспитательных целях. Когда она вела себя хорошо, он угощал ее конфетами и клюквой, которую хранил в холодильнике. Девочка сильно любила клюкву. Со временем Чуркин и сам полюбил клюкву; покупал ее, прятал в банку и ел тайком, чтоб девочка не видела, как он ест, а ей говорил, что клюква пропала из магазинов. Он медленно обвел взглядом обои, покрытые детскими рисунками и надписями, грязный пол с остатками гниющей пищи, неумытое лицо тощего ребенка. Каждый вечер он отпирал дверь, чтоб дать ей поесть и вынести горшок, а потом запирал и забывал до следующего вечера. Вот в чем выражается его безумие: он просто всё забывает. Сейчас он выльет из горшка мочу и сполоснет его, даст девочке чего-нибудь пожевать и снова забудет. Ему не надо помнить о негодной девчонке, которая за все эти дни так и не полюбила его. Когда-то он хотел, чтоб она признала его отцом, но она до сих пор помнит родителей. Он мог бы убить ее, но ему сложно решиться. Он выдумал гору детских трупов, а по-настоящему убить не смог. Вот она стоит перед ним, как всегда грязная, дурно пахнущая, с горшком в худых руках, так и хочется ударить ее посильнее, чтоб она, наконец, подохла, ненужная тварь. Он купил ей кучу игрушек, чтоб заслужить любовь, но она не играла ими. Она писала цветными карандашами гадости на обоях: «Хочу к папе и маме, хочу к папе и маме…» «Да кто тебе позволит вернуться к папе и маме, маленькая пакость?» – кричал на нее Чуркин. Он придумал, как объяснить знакомым появление у него ребенка – если кто-нибудь спросит, конечно,– а она всё испортила, и не пришлось никому ничего объяснять. Он отобрал у нее карандаши, поломал их и выбросил – она царапала мерзкие слова ногтями: «Хочу к маме и папе, хочу к маме и папе…» Чуркин ненавидел ее за это. Впрочем, в последнее время она ничего не писала, больше спала, свернувшись калачиком на полу; может, надеялась скрыться от его гнева в своих снах.