Роман Шмараков - Каллиопа, дерево, Кориск
«А зачем было шевелить ушами?» — спросил Филипп.
Возможно, некоторым вещи вроде шантажа, убийства благодетелей и посягательства на невинных девиц не приносят никакого удовольствия, если не заставить жертву напоследок пошевелить ушами; но Филиппа такое объяснение не удовлетворяло. Он спросил, а был ли барон, виденный нами, действительно бароном и дворецкий — действительно дворецким. — В самом деле, сказал он: представь, что у барона были основания смертельно бояться человека или людей, враждебно к нему расположенных, но никогда или же очень давно не видевших его в лицо: и вот он вынуждает слугу обменяться с ним одеянием, успокаивая его всякими выдумками, покамест предвиденная смерть не кидается на того, кто был ей скормлен, а барон, скрывшийся от нее под презренным одеянием лакея, смеется наедине с самим с собой и отступает в кривую тьму коридоров. По случайности ли совпала эта смерть с нашим приглашением или нет, нам покамест неизвестно, но благоразумнее считать, что и нам было отведено некое место в адском замысле барона, ибо с этим предположением мы будем вести себя осмотрительнее и не дадим никому запутать нас в такие или подобные сети.
Тут я, напомнив Филиппу о старинном портрете, виденном, когда мы с дворецким шли по галерее, сказал, что человек, изображенный на этом портрете, имел все черты фамильного сходства с привидением, в то время как дворецкий, которого я успел хорошо разглядеть, пока мы беседовали в дверях, нисколько не был схож с ними обоими. И кроме того, прибавил я, зачем было шевелить ушами?
Филипп тяжело вздохнул, машинально покачивая круп «Ариадны», на котором успел вырезать ее имя перочинным ножом, и отвечал мне такими словами: «Как бы то ни было, дорогой Квинт, нам следует запомнить случившееся во всех возможных подробностях, поскольку недалек тот час, когда к нам приступят с настоятельными расспросами, а боюсь, что и с обвинениями».
Столько всего, сказал я, пришлось мне сегодня запомнить — и все больше это были вещи с такими формами, что плохо умещаются в памяти, а уместившись, вытесняют из нее все остальное, — что я сейчас, подобно великому Фемистоклу, любезней всего принял бы человека, пришедшего ко мне с новоизобретенным искусством забывать по желанию то, что тебе хочется; ведь уже нынче вечером, когда я надеюсь водвориться в своей постели, это искусство покажется мне благотворней любого из тех, что мне ведомы.
Ну а если у каждого искусства, сказал Филипп, есть обстоятельства, в которых оно было изобретено, — как, по-твоему, могло явиться на свет это восхваляемое тобой искусство забывать?
Ну, например, вот так, сказал я.
Симониду говорят, что какие-то двое юношей у дверей хотят его видеть; он выходит, спотыкаясь о румяных сотрапезников, которые с хохотом кричат ему вослед пожелания доброго плаванья, и тщетно оглядывается в фессалийской ночи. Забавы местной молодежи кажутся ему глупыми и неуважительными. По возвращении Симонид застает пиршественную залу безмолвной и ничем не освещаемой; бредет туда, где, по его расчетам, оставил свой кубок, въезжает рукой в сизую паутину и вытирает ее о ляжку; на его долгие призывы из тьмы поднимается голова слуги, дремавшего на обитом медью сундуке, и, сморкаясь в красный платок, говорит, что в этом доме уж почитай год как никто не живет — а ежели он хочет его снять, то надо писать хозяину в Дион, ибо ему на этот счет указаний никаких не оставлено.
Так говорил я — а Филипп смотрел на меня угрюмо, словно на человека, старающегося отнять у него единственное достояние, и качал головою.
Ваш Квинт
XXVII
10 октября
Дорогой FI.,
после того, на чем я закончил в прошлом письме, у нас с Филиппом завязался небольшой разговор о Симониде: как это вяжется одно с другим, что муж божественный и превосходный, изобретший искусство запоминания, не верил в бессмертие человеческой души; поскольку, однако, эта беседа не имеет прямого отношения к событиям, я счел уместным ее опустить. А так как моему рассказу уже требуется сокращенное изложение, скажу, возвращаясь к началу нашего пути, что, покинув гостиную с аквариумом и некоторое время блуждая в темноте, мы попали в парадную залу с тремя окнами, пробитыми в чем-то вроде апсиды; им соответствовали три двери, из которых центральная, против центрального окна (смотревшего на восток, как мы успели заметить), располагалась между двумя статуями: этой дверью мы пришли в залу в первый раз. При начале пожара я выволок Филиппа, сколько припоминаю, в ту дверь, что справа от центральной. Если принять во внимание, что упомянутая мною апсида была единственным крупным выступом на долгом протяжении стены, ориентированной с севера на юг, вы поймете, что, выйдя в эту дверь, мы могли двигаться либо прямо, либо направо; тот коридор, что повел нас направо[20], был либо параллелен тому, коим мы пришли в парадную залу, либо, что правдоподобнее, эти два коридора вместе с еще несколькими расходились от залы, подобно лучам, — архитектурное решение, благодаря которому мы и сумели, описав круг, вернуться туда, откуда начали. В дальнейшем эти коридоры и анфилады привели нас в оранжерею, которая, надо полагать, ориентирована на запад, поскольку соединяет два корпуса здания (наш, судя по его запутанности, был более древним). Таким образом, сигиллярии, на чьих вершинах мы ждали, чтоб серебряные ножи и вилки, как говорит Гомер, «сами собою в дом возвратилися, взорам на диво», были крайней точкой нашего движения на запад и соответственно нашего удаления от парадной залы — ибо, как я говорил, мы решили не следовать за перемещением столового серебра, которое вело нас в новый корпус здания, совершенно нам неизвестный, а повернуть назад. На выходе из оранжереи мы свернули влево, снова оказавшись в той части здания, что имела базиликальную форму, однако с крайне сложной сетью переходов. Полуциркульный коридор, где мы видели у двери пару желтых ботинок, через каждые десять-пятнадцать шагов имел одну-две ступеньки вверх (кажется, я не говорил об этом); он привел нас к преддверию библиотеки, где и заканчивался. Из кабинета, сообщающегося с библиотекой, мы вышли в коридор с гобеленом, из которого, не решившись воспользоваться дверью на лестницу, свернули в поперечный; собственно говоря, поскольку других путей там не было, это был не новый коридор, а поворот того же. Этот-то коридор, короткий и широкий, снова привел нас в парадную залу тою же центральною дверью: если в первый раз мы пришли к ней, двигаясь параллельно основному корпусу, то теперь явились с запада, кривыми дорогами из оранжереи. Таким образом, в большой зале оставалась одна дверь, которою мы еще не интересовались, именно левая, между восточной стеною, примыкающей к апсиде, и статуей, у которой я выдернул копье. По этой дороге мы добрались до спальни, из которой, как Вы теперь знаете, нам пришлось выбираться силой, что привело к самым печальным последствиям.
Известный Вам D., обсуждая цицероновское мнение quamvis murum aries percusserit[21] {39}, — надо сказать, что этот самый D., с тех пор как подстрелил жестяную уточку в тире, сильно осуждает диспозицию Ганнибала при Каннах. В его защиту я должен заметить, что эти уточки в тирах, когда выкатываются на люди, никогда не подставляют тебе бок, как от них ждешь, но качаются туда-сюда и даже разворачиваются в три четверти, будто для психологического портрета, так что и не знаешь, на кого рассчитывают содержатели тиров, пускающие уточек по такому пути; и если D. все-таки добился того, что их свиданием хвалится он, а не уточка, то можно, я думаю, простить ему некоторые резкости в формулировках. Впрочем, D., как я понимаю, долгое время ходил в тир отводить душу, покамест его дядя — я имею в виду старого D. — с его завещанием был еще в силе. Этот D., я имею в виду дядю, был весьма состоятелен, так что его смерть должна была дать начало важному перераспределению денег среди уцелевших D., а его богатая, хотя однообразная опытность по части досаждения окружающим подсказала ему, как можно извлекать из денег удовольствие, сохраняя их в целости. У него было завещание, которое он менял каждую неделю, сообразно тому, кто из домочадцев за это время успел навлечь на себя его приязнь или досаду; а поскольку старый D. при каждом новом колебании своих щедрот не желал подвергаться обвинениям в легкомыслии ни в сем веке, где он всегда был в центре общественного внимания, ни в будущем, где этому вниманию предстояло приобрести новый, ни на что не похожий характер, то он сосредоточенным постоянством в облюбованном занятии мало-помалу оставил далеко позади тот несчастный тип писателя, что начинает каждый день просьбами к небу сохранить ему верный вкус, между тем как вкус изменяет ему столько раз и с такой изобретательностью, что если писатель никогда не узнает об этом, то лишь потому, что его ближние были слишком предупредительны или слишком замешаны в этих изменах, — нет, старый D. достиг исключительных высот в лаконизме психологических характеристик, выводя вереницу портретов на страницах документа, сочетавшего земную полноту страстей с загробною решительностью приговоров. Слишком ценивший свою тщательность в обосновании распоряжений, чтобы делать из них тайну, старый D. жил окруженный зловещим мерцанием своего стиля, как огнями св. Эльма, и пока он уединялся с нотариусом, помогавшим ему подбирать эпитеты, одни из его домочадцев закосневали в угрюмых пороках, отчаявшись снискать лучшую участь в этом могильном памфлете, а другие, жадно внимая слухам о его обновлениях, рассчитывали, на какую позицию смогут переместиться следующим ходом и удара каких фигур следует там остерегаться. Если бы уточки знали, какие чувства кипят в глазу, глядящем на них через стальную мушку, они бы, вероятно, всей стаей сдались на милость молодому D., поскольку той тяги к истреблению, которую рождало в нем общение с родными за завтраком, хватило бы на всех пернатых питомцев Каистра. Удивительная сила таится в этих завещаниях, с помощью которых человек может дурачить близких, будто уже находится в безопасности, и одновременно пить с ними чай, словно он все еще тут; завещания дали миру больше трагических поэтов, чем их породило созвездие Цефея за все время своей деятельности, а все потому, что этот жанр по природе своей избавлен от всего, что обессиливает и разделяет наше внимание, как то удвоение сюжетной линии, а также описания пышной природы и недорогих меблированных комнат. Впрочем, упражнение до всего доводит, и даже в неблагодарном жанре, каковы поэмы о временах года, речи в защиту железнодорожных кассиров и стрельба по уточкам, можно добиться по крайней мере уважения знакомых; но, замечая, как непростительно я отклонился от первоначальной темы, я спешу окончить это письмо, желая Вам и Вашей семье всякого блага.