Елена Чудинова - Декабрь без Рождества
Одно хорошо, в дорогу снялись столь внезапно, что ни один не мог ни приуготовиться к злодейству, ни снестись с сообщниками. От Шервуда известно, что на открытое убийство преступники не пойдут, им нужна видимость естественной кончины. Не на мгновенье нельзя терять бдительности, ведь хитрый яд мог и заране лежать в кармане злоумышленника, мог отправиться в путь вместе с ним. Всех не обыщешь, а жаль. Однако ж даже за тем питьем, что допивает сейчас Император, неотрывно следят надежные глаза. Глаза неприметные — кто примечает прислугу? Два человека, одному Роман Сабуров спас жизнь, другого выволок из долговой ямы. Ах, Роман, ни одно у тебя, дядюшка любезный, доброе дело не оборачивается без твоей пользы! Ну что с тобою сделаешь, таков ты есть. Так или иначе, люди нашлись. А коли состоишь в свите, как племянник твой Платон, легко придержать местечко для двух младших лакеев. Вместительный же аптечный короб, что едет в карете Вилие, на самом деле не в малой мере не пригодится. Дубликаты же эскулаповых сосудов и коробочек тихонько полеживают в седельной сумке самого Платон Филипповича. Из них и будут на самом деле смешиваться лекарства. А казовые банки-стклянки после, не забыть бы, сдать на проверку: так ли невинно останется их содержимое к концу путешествия? Вилие предупрежден и уже раза три оставлял короб в заманчивой доступности.
Сколь многое сделано, но что осталось несделанным? Многое учтено, что осталось неучтенным? Господи, удастся ли увезти его целым и невредимым подальше от бурлящих изменою столиц? Сколь рьяно враги алчут убить Александра… Зачем им это надобно именно сей час? Что за тем стоит?
— С эдаким выраженьем в лице, Роскоф, только на экзаменации сидеть, — белые зубы Гремушина весело блеснули из-под залихватских темных усов. Глаза у свитского тоже были темными, тоже веселыми. — А вроде бы как нам с тобою сие больше по гроб жизни не грозит! Или опять ты, как в Париже, досократиков вспоминаешь?
— Почти угадал, Поль, — не удержался от ответной улыбки Платон Филиппович. — Блещут полы чистотой, чисты и руки и чаши, Гости увенчаны все, благовония поданы им. Пусть не иссякнет вино с запахом сладким цветочным, Так же сладка и вода, в кратере рядом стоит. Вьется курильниц дымок, доски стола прогибая Сыр молодой и хлеба рядом друг дружку теснят.
— Опять, что ли, твой перевод? — Гремушин хохотнул. — Тогда оно понятно, и я б сейчас дорого дал, чтоб оказаться в пристойном трактире, можно даже с немытыми полами. Не отказался бы и от бильярда… А что там у них еще на столе, у досократиков?
— Мед.
— Ну, мед, ладно, а мясное, поди, барашек?
— Никакого мясного, сыры, хлеб, вода, вино, мед. Не каждый же день баранов резать, в Элладе, знаешь ли, жарко.
— Ну, нашли, из чего собраться! Пить почти без закуски, тьфу!
Привычная простодушная шутливость давнего походного знакомца не то чтоб развеяла тревогу Платона Филипповича, но на сердце у него полегчало. Когда умствования ведут в тупики, не лучше ль держаться тех, кто не отягчен привычкою давать работу голове? В жизни безмятежной с ними скучно, только где она, безмятежная жизнь? Или же попросту из-за Гремушина вспомнилось славное время, вспомнился Париж, куда влекли русских окрепшие крылья двуглавого орла. Ах, Париж, чудная столица, прекраснейший в мире город, разве что Санкт-Петербургу ты немного уступишь! Высокие черные крыши, сизое струенье Секваны, прихотливая игра солнечных лучей… Мы входили в тебя победителями, прекрасная столица, мы соединялись с тобою как мужское начало соединяется с женским, мы познали тебя, мы, рать победителей… Каким пронзительно ясным сделалось в тот день, что Император, доселе не бывший ни сколько-нибудь сносным тактиком, ни сколько-нибудь сносным стратегом, на Немане оказался прав. Презрев близорукую нерешительность Кутузова, желавшего на Немане и завершить войну, Император словно выхватил из рук его поникший было штандарт. Словно положил он искупить позор, что свершился четыре года назад, когда с самозванцем и узурпатором обходились, как с ровнею. Но как знать, не раскаянье ли столь неистово мчало Императора к победе? Не раскаянье ли лишало его сна, до первых петухов удерживая над картами в походной палатке, не раскаянье ли шептало, что выспаться он сможет лишь в древней столице?
«Прочный мир можно заключать только в Париже!» Воистину, ни до, ни после Александр не был велик, но в те дни, в те недели, в тот год — был. Воистину, в тот год мы воевали не с французами, а с Бонапартом, воистину, мы спасали не Россию, но Европу.
Едва ль историки оценят тот год. Всего скорее — обвинят Александра в напрасных жертвах, будто бы не в самой природе Империи заложена жертвенная идея. Э, да что говорить. А Поль Гремушин здорово выручил в Париже Платона Филипповича, когда понадобилось прикрыть поездку в Бретань. Сумасшедшая поездка, едва ли не завершившаяся худо, да и не мудрено.
Словно пробудившись ото сна, Платон Филиппович встряхнул головою. Бивак предстал перед ним в прежних позициях. Раздумье его длилось, стало быть, не более нескольких минут. И то — чрезмерно много, коли учесть то, что победитель Бонапарта ни минуты не безопасен средь собственных своих подданных.
Глава VIII
Ах, сколь же вы не правы, маменька, милая маменька Елена Кирилловна! Можно ль называть неизящной и некрасивою сию моду?! К чему они нужны, каблуки-ходули да сжавший талью жестокий корсет — ни вздохнуть, ни охнуть! Нету, пусть корсет будет вовсе короток и мягок, кто разглядит талью под летящими складками свободного платья? Пусть нога ощущает каждую досточку вощеного пола сквозь тончайшую замшевую подошву, лучше, чем в ее новых туфлях, можно танцевать разве что босиком! Это не платье и не туфли, это крылья для полета души, взмывшей под пленительные звуки полонеза к сверкающим хрусталям люстры.
Таким примерно манером чувствовала Панна Роскофа, начиная выезжать. Неприятней всего было, когда Елена Кирилловна принималась говорить об «античном», то есть дурнонравном происхождении последних мод, вызванных к жизни республиканскими идеями. Коли Елена Кирилловна касалась области идей, упрямый ее лоб словно бы делался еще выше, а в серых глазах начинал искриться лед. Нечего возразить, нечего привести в свою пользу, кроме самого глупого, самого простого объяснения: а мне нравится, мне очень нравится так!
Но разве скажешь подобное Елене Кирилловне? Мягкая и доброжелательная, там, где затронуты подобные темы, она не знала снисходительности. Панна вздыхала и потупляла глаза, предпочитая отмалчиваться. Ей доставалось за то, что она «следует за безмозглым стадом», а следовательно, «не имеет собственной воли и собственного характера», словом, доставалось по первое число. Ах, коли бы могла она как Платон, первенец и любимец, открыто с маменькою спорить, выставлять один довод на другой, но куда там. Ах, для чего близким людям так сложно порою понять друг дружку!
Но уж капор-то, по крайности, капор не революционен, размышляла Панна, завязывая под подбородком синий бант. Как ужасны, ужасны шляпы! А маменька назвала атласное сие чудо цвета перванш «старушечьим убором»!
Дневное ее платье, в тон капору, было в тот день голубым, цвета утонувшего в стакане воды кусочка берлинской лазури. Как шло то платье к ее русым с каштановым отливом волосам! (Еще одно огорчение маменьки, отчего б им не быть золотыми.) А вот у бабушки, Елизаветы Федоровны, волосы были такие же, как у внучки, судя по портрету. И ничего, почиталась первою красавицей! Как оно, все же, грустно, когда у человека нету ни бабушки, ни дедушки: у всех-то ровесников по две пары, думала шестнадцатилетняя Панна, собирая ящик. Грех в такое светлое весеннее утро сидеть зряшно дома.
Бабушка с дедушкою Сабуровы умерли еще до ее рождения от заразной инфлюэнцы. Бабушка де Роскоф тоже умерла, когда Панны не было на свете, в первые годы французских бедствий. За дедушку де Роскофа отчего-то молятся как за усопшего, хотя наверное об его кончине ничего не известно. Но дедушка и бабушка де Роскоф все одно почти сказочные, за тридевять земель, и дороги туда нет. А в Сабурове все привычное и близкое, и так легко вообразить, что хозяева его живы-здоровы, ждут в гости любимую внучку Панечку. Отчего ей кажется, что с бабушкой и дедушкой ей было бы куда проще изливать свое сердце, нежели родителям?
Или это просто игра, с тех времен, когда она, маленькая, впервые приметила сходство свое с Елизаветою Федоровной, столь приветливо взиравшей на нее из тяжелой рамы портрета? Ни единого украшения не было на молодой бабушке, только черная роза красиво выделялась на темно зеленом бархате платья. А эти их общие волоса, у бабушки зашпиленные на затылке! У Панны была привычка подолгу разговаривать с бабушкиным портретом. Странно, отчего нужен был ей безмолвный друг, когда папенька не чает в единственной дочке души? Папенька не чает… А маменька? Ах, да кто ж ее разберет, маменьку Елену Кирилловну!