Андрей Ливадный - Восход Ганимеда
Она выслушала его слова, сжав губы в ровную жесткую линию. Отсветы пламени от горящего вертолета плясали по правильным, безукоризненным чертам ее лица, делая матовую кожу еще более бархатистой и привлекательной.
Наумов невольно отметил то нечеловеческое спокойствие, с которым держалась эта странная женщина. Казалось, что она полностью отдает себе отчет во всем, вплоть до мельчайших деталей…
— Скажите, полковник, а вот это, — ее взгляд красноречиво метнулся к окну, где еще клубилась пыль от рухнувшего дома и продолжал полыхать остов вертолета, — это нормально?
— Ты о чем? — прищурившись, уточнил он.
— О пустых зданиях, военных вертолетах, бездумной стрельбе по теням, — перечислила она, глядя в окно. — Или что, хотели как лучше, а получилось как всегда? — вдруг резко уточнила она, обернувшись к Наумову. — Мало наигрались в войну на Земле? Ведь это же была МЕЧТА, понимаешь? — с внезапной горечью произнесла Лада, сжав в пальцах пластиковый приклад крупнокалиберной снайперской винтовки явно российского производства. — Мечта… — спустя секунду едва слышно повторила она, словно впервые задумавшись над тайным смыслом этого слова…
Прошлое…Первые пять лет жизни совершенно не сохранились в сознании девочки.
Она развивалась намного медленнее, чем обычный, окруженный заботой и вниманием родителей ребенок, и ее память поэтому не задержала в себе ничего, кроме, может быть, нескольких смутных, размазанных теней-образов.
Первое яркое, запомнившееся на всю оставшуюся жизнь впечатление оказалось связано с седой косматой женщиной, чья заскорузлая рука цепко держала ее за плечо, в то время, как огрубевший от пьянства голос бормотал где-то над головой с монотонностью, которая доводила сжавшуюся в комок девочку до сонного отупения:
— Подайте, люди добрые, Христа ради… — невнятно твердил над головой этот самый голос… — Мы беженцы… Дочка голодная… Христа ради…
Только много позже, спустя годы, Лада, анализируя свои полуосознанные детские воспоминания, поняла, что голос этот принадлежал ее матери. Тогда же он воспринимался лишь краем ее сознания. Главным для девочки были лица — тысячи лиц, что текли мимо в узкой горловине подземного перехода метро.
Ей было скучно, неуютно и тяжело стоять, удерживая на своем хрупком детском плече вес навалившейся сзади женщины, которая, протягивая руку за подаянием, другой опиралась на девочку, оставляя под одеждой болезненные отпечатки своих скрюченных пальцев…
Лада смотрела на плывущие мимо лица, и тогда она еще не могла понять их реакции на хриплый, совсем не женский голос матери, протянутую руку с грязными, дрожащими от хронического алкоголизма пальцами. Разум девочки оказался в ту пору слишком слаб и неопытен. Казалось, работала только память, впитывая, вбирая в себя эти лица…
А людей было много. Нескончаемый их поток то увеличивался, разливаясь от стены до стены, то ненадолго уменьшался…
Одни просто шли мимо, никак не реагируя на голос, другие вдруг ни с того ни с сего ускоряли шаг, спеша миновать это место, при этом их лица напрягались, на них появлялось какое-то ненатуральное, кукольное выражение, третьи же, наоборот, поворачивали головы, обжигая две сгорбленные у стены тоннеля фигуры откровенно враждебными взглядами…
Для Лады эта мимика текущей мимо толпы была своего рода игрой, развлечением, постоянно меняющимся фоном, как в калейдоскопе, которого она, увы, никогда не держала в руках, — узор лиц ежесекундно обновлялся, но было в нем нечто запрограммированное, повторяющееся…
Выделялись среди спешащих мимо людей две относительно малочисленные группы, которые обращали внимание на уродливую девочку и ее мать. Одни не доставляли им неприятностей, наоборот, эти люди вдруг останавливались, рылись в карманах и бросали в протянутую ладонь звенящие монетки, стараясь не коснуться ее пальцами. Иногда они что-то говорили при этом, но такое случалось редко…
Другой сорт прохожих вызывал у Лады неосознанную неприязнь. Они не останавливались, но замедляли шаг, разглядывая девочку с непонятным ей, жадным, патологическим любопытством.
Ей это было противно.
Лада редко видела свое отражение — дома у них не осталось ничего, кроме кучи тряпья и голых, ободранных стен с давно отслоившимися обоями. О зеркалах, конечно, речи не могло быть. О своем врожденном уродстве она в ту пору даже не догадывалась, но все равно эти взгляды, которые словно горячий, слюнявый язык бродячей собаки облизывали ее с головы до ног, были девочке неприятны.
Со временем она научилась заранее определять в потоке лиц таких людей и даже приноровилась отваживать их, намеренно скаля зубы и показывая язык из-под вздернутой кверху губы.
Люди в большинстве своем вздрагивали и спешили отвернуться, ускоряя шаг.
Девочку это вполне устраивало.
Когда она начала ненавидеть эти лица, что изо дня в день текли мимо?
Вряд ли она была способна отыскать точку отсчета этому чувству в своей душе. Туманные образы памяти ничего не говорили ей о дне, когда она впервые почувствовала сладкое, дрожащее и неодолимое желание догнать кого-нибудь из них и впиться зубами в руку, так, чтобы брызнула кровь… Однако Лада помнила четко: она начала ненавидеть эту серую реку человеческого равнодушия, брезгливости и любопытства задолго до того, когда научилась выговаривать такие длинные слова, как «ненависть».
* * *…Каким образом мать Лады вместе с малолетней девочкой оказалась в Москве и как ей удалось осесть в многомиллионном городе, осталось загадкой, ответ на которую ее память не удосужилась сохранить в своих зыбких, туманных глубинах, но, так или иначе, они уже больше не возвратились в маленькую, убогую однокомнатную квартиру на окраине Череповца.
Московский метрополитен и был тем самым местом, где протекала река человеческих лиц. Сам же город запомнился ей мало — он казался девочке, измученной многочасовым стоянием в метро, неприветливым, серым и угрюмым. Память Лады страдала явной избирательностью. Детство, а особенно ранний его период остались в ней как вереница порой никак не связанных друг с другом образов и впечатлений. За грохотом поездов метро, гомоном текущей мимо человеческой толпы следовало черное ночное небо, колючий, холодный снег, что острыми крупинками сек незащищенное лицо, круг света от фонаря, замызганные столики летнего кафе, покрытые шапками сугробов, хлопающая дверь приземистого, одноэтажного павильона и острый запах закисшего пива…
Этим местом обычно заканчивался их день.
Собранных в метро денег хватало матери на несколько кружек пива, куда она, страшно матерясь, пшикала из принесенного с собой баллона, и на кусок черствого хлеба для Лады, который ей неизменно совала дородная тетенька, что подавала кружки с отвратительно пахнущим пивом через маленькое квадратное окошко.
Потом они шли куда-то вдоль освещенной бесконечными цепочками фонарей улицы, что, изгибаясь, утекала в сознании девочки в черную, запорошенную колючими снежинками темноту…
Скрипящая железная дверь меж высоких бетонных опор, запах прелого, влажного тепла, липкая темнота, в которой нужно ступать осторожно, — вот то место, где к Ладе ненадолго приходили забвение и покой.
Трубы теплотрасс, изгибаясь, уходили в бетонный потолок. Ближе к неплотно прикрытой двери с них свисали искрящиеся в неверном свете дымного костерка сталагмиты сосулек, дальше, у стен, влажно капала вода и туманился пар над незамерзающими лужами воды. Едкий дым от костра, на котором мать иногда готовила подобие похлебки из различных объедков, извлеченных из ближайшего мусоросборника, уходил к потолку и оседал на нем черным налетом сажи.
Кроме них, в коллекторе на берегу Москвы-реки обитало еще человек пять-шесть. Лада почти не помнила их лиц, — добравшись до «дома», она без сил опускалась на кучу влажного тряпья, что служила ей постелью, и мгновенно засыпала. Ее худенькое тельце вздрагивало, инстинктивно зарываясь глубже в прелую ветошь, впитывая в себя ее нездоровое тепло…
Так текла жизнь до той поры, пока не умерла та седая косматая женщина, чей образ много позже был определен сознанием повзрослевшей Лады страшным и горьким в ее памяти словом — мать.
* * *Проснувшись рано утром, озябшая, голодная, она по привычке не шевелилась, ни одним мускулом не выдавая своего пробуждения.
Просыпаться слишком рано было опасно. Демид, тощий, нескладный бомж с грязной, спутанной бородой, — как она подозревала, — молодой еще парень, выглядевший, как и все «лица без определенного места жительства», много старше своих лет именно из-за грязи и опущенности, — так вот, Демид не спал, шумно копошась неподалеку, возле потухшего за ночь костерка.