Юлия Мельникова - Львив
Естественно, что для Менделя Коэна сухое древо ортодоксального иудаизма, увешанное скучными точками и запятыми неукоснительно исполняемого Закона, оставалось не таким привлекательным, как зеленеющее древо Сфирот. Каббала не только утешала сердце, обещая приоткрыть завесу над тайнами творения, но и придавала молодому человеку уверенности.
Изучая «Зогар», Мендель чувствовал себя независимым от жесткой воли родителей, ему приоткрывались секреты, которые отец зачем-то скрывал, полагая, наверное, что Мендель еще слишком мал для Каббалы.
Пока у тебя нет ни длинной серебристой бороды, ни круга учеников, ты не имеешь права на собственное мнение, сказал Нехемия Коэн сыну. Ты очень молод, чтобы бросаться самостоятельными суждениями. И не думай, что я тебя обижаю. Ты не пережил того же, что и я, не ведаешь, какие страшные вещи могут произойти из-за невовремя произнесенного заклинания или неверного толкования какого-нибудь слова. Учись у меня, слушай мои комментарии, заимствуй мои трактовки, а через лет 20 поговорим на равных!
Мендель возмутился. У него уже первые черные волоски на подбородке пробиваются, а отец все маленьким считает! 20 лет смиряться, молчать, отказывать себе в изучении самого интересного! Что я ему, раб, что ли?
У меня своя голова есть! И не какая-нибудь дурная, а умная, коэновская!
Но если умудренный опытом раввин знал, как разрешить опасные противоречия, когда соблюсти букву Закона, а когда допустимо ее нарушить, то юноша легко поддался на саббатианские соблазны. Именно от этого его и предостерегал отец, да тщетно…
Сначала Менделя Коэна поразила смелая интерпретация учения о 12 сфирот. Если многие поколения каббалистов предполагали, что с приходом Машиаха связана только сфира «гвура», выражающая силу и мощь Творца миров, то Шабтай Цви пришел к неожиданному выводу: началом избавления станет раскрытие сфиры «тиферет», красоты и великолепия. Только она по-настоящему выражает суть Всевышнего.
Если бы мир не был прекрасен, его не стоило бы создавать — учил Шабтай.
А раз мы красоту не видим, значит, живем вовсе не там, где должны. В настоящем мире все гораздо красивее, нежели здесь!
Мендель Коэн растеряно посмотрел на замшелые крыши, истекающие сыростью стены домов гетто. Вся Староеврейская улица, на которой он родился и вырос, предстала грязной, замусоренной, пропитанной испарениями сточных рвов. Словно распахнулась испачканная жирными руками дверь и из третьеразрядного борделя на Векслярской высочила неряшливая, опухшая потаскуха, с синяком под глазом, с черной каймой ногтей, бывшая когда-то завидной красавицей. Мендель поморщился.
Возле синагоги копошились нищие, уродцы и карлики. Сновали прокаженные с обезображенными лицами, держа при себе тарелочку и ложечку, привязанную к поясу веревкой.
Вороны раздирали дохлую кошку, наслаждаясь кусками гнилой плоти.
И я тут живу — с отвращением подумал он, ужас какой-то.
Стучало в висках, голова кружилась. Евреи везде пришельцы, ничего не любят, ни к кому не привязаны, кочевники, дикари! Хоть бы прибрались в своем гетто, улицы вымели — вспомнил Мендель слова какого-то антисемита.
Действительно, чужие — грустно улыбнулся он, кочевники.
Давно уже сгнили те шатры, истлели кости тех верблюдов и коней, что привезли наших предков на эти земли, называемые Полин, а мы все считаемся пришельцами, мечтая вернуться домой. Здесь осядем — решили предки. Осели. Одичали. Опустились.
Мендель мрачно пнул ногой разбитые черепки глиняного кувшина.
Швират келим — разбиение сосудов — это ведь тоже лурианская Каббала.
Познакомившись по тайно провезенным книгам с тремя мистическими псалмами Шабтая Цви, Мендель Коэн задумал сочинить свой псалом, но бросил, остановившись на трех строчках.
С ивритской грамматикой у Менделя тоже обстояло не очень, корпеть за правилами он не любил, поэтому духовную поэзию пока предпочитал чужую. Посмотрим, куда же отправлялся по пятницам Мендель Коэн, и какие неприятности его там поджидают. Дома Львива не только в еврейском гетто, но и в других кварталах крепко приклеивались друг к другу, росли не вширь, а ввысь и вкось, соединялись арками, галереями и переходными лестницами. В нагромождении узких, иногда слишком узких улочек нетрудно потеряться, зато удобно прятаться и запутывать следы. Поэтому старый Львив принадлежал котам, еретикам и влюбленным. Там, в темных, извилистых двориках, среди перин, одеял и подушек, мокнущего на дожде белья, корявых деревьев и решеток, глубоких колодцев, обложенных камнем, всегда удавалось скрыться от любопытных глаз.
Коты шипели, дрались, кидаясь на соперника с утробным воем, выдирали глаза, клоки шерсти с кожей, сочившейся сукровицей, ломали лапы и кончики хвостов, глотали откушенные в задоре уши, сплетались в шерстяные клубки, катались в пыли, пели кошачьи баллады, грустные и протяжные. Котов обливали помоями, закидывали гнилыми фруктами, камнями и глудками ссохшейся земли, ошпаривали кипятком, швыряли в них ботинками, но ничего не помогало. Ночью распахивалось окно, раздавался сонный, недовольный голос — да когда же это прекратиться, в конце концов, дайте спать! — и через минуту шипение, урчание и вытье продолжались. Так было год за годом, век за веком. Умирали и короновались короли, устраивались перевороты, кроились границы государств, а коты оставались.
В плохо просматривающихся нишах, тупиках и под сводами арок встречались влюбленные. Слушая серенады котов, они объяснялись по-польски, по-итальянски, по-мадьярски, по-армянски, обменивались нежностями на библейском иврите, турецком, арабском, на греческом диалекте «койне» и даже на трансильванском. Стены домов, давно утратившие первоначальный цвет, покрывались пестрыми слоями плесени. Плесень серая, зеленоватая, белая, оранжево-бурая создавала причудливые картины. Стены запоминали все: и гортанное «ани роце отах», и ласковое «сени поли агапо», и щекочущее ухо шипящее «Зосця, круля…».
Стены вели непроявленную хронику Львива, восточного города, расположенного на западе. Прислонившись к ним спинами, здесь впервые целовались, зачинали детей, расставались навсегда и мирились навечно, пачкаясь разноцветной плесенью. Извечные львовские дожди плодили множество пупырчатых жаб, в солнечные дни переживавшие свое жабье ненастье в глубоких колодцах. Вытащенная на свет жаба смотрела испуганно и норовила ускользнуть обратно, в благословенную прохладу подземных вод, оставляя на руках слой липкой слизи.
Лупились желтыми глазами огромные, неповоротливые саламандры, блестевшие черной кожей, ползли прирученные ужи — те самые, что высасывали оставленное котятам молоко.
Кроме котов с влюбленными — или влюбленных с котами — Львив скрывал пестрый мир сектантов и еретиков. Наступив на тонкий нервный хвост черного котищи, грациозно пантерообразного, Мендель Коэн прошел по Староеврейской улице, затем, минуя Татарские ворота, завернул в тихий дворик, обсаженный давно не стриженым боярышником. В руке он держал молитвенник в черной обложке, а на плече болтался бархатный мешочек с ремешками тфиллин и аккуратно сложенным талесом. Талес у юноши был не белый с синей каймой, а особый, лиственно-зеленого цвета с оранжевыми полосами по краям и кистями, чередующими оранжевые нити с зелеными.
Отпихнув нависшее прямо на пути толстое шерстяное одеяло, Мендель Коэн проскочил под веревками и, согнувшись, прошел в низенькую арку.
Арка привела его в другой дворик, уже населенный турками.
Он обернулся, желая убедиться в том, что никого нет рядом, вышел уже во двор дома семейства Кёпе, мурлыкая свой незаконченный псалом: ахшав матхил авив ярок, авив ярок шель тхия, анахну бану Исраэль, вэгеула йехия…[18]
Селим Кёпе, когда еще его сын Фатих только родился, а жена-цыганка не шила турчанкам пестрые наряды, копил деньги на свою мечту — лавку предметов старины и редких манускриптов. Этот дом — просторный, в два этажа, с балконами и пятачком земли, где росли каштаны, Селим унаследовал от своего брата, утонувшего в Мраморном море с грузом серебряных чайничков. Две комнаты на втором этаже пустовали, и Селим, прорубив в стене дверь, а к двери приделав деревянную лестницу, сдал их одному торговцу, приезжавшему из Стамбула с тюками товаров. Аренду платил постоянно, сразу за год, а жил в тех комнатах от силы семь-восемь месяцев. Помаленьку хитрый Селим скопил приличную сумму, завел лавку антиквариата на первом этаже, через три года перенес торговлю на главную улицу. Пора было расторгать договор, убирать лестницу, замуровывать прорубленную в стене дверь, но тут Селим получил заманчивое предложение: впустить в те комнаты собрание саббатианцев.
Облачившиеся в тюрбаны евреи не хотели делить кров со своими соплеменниками, а дом Селима, одна стена которого примыкала к еврейскому, а другая — к турецкому кварталу, идеально соответствовал их душевному раздвоению. Деньги они обещали платить хорошие, вести себя тихо, не кричать и не сорить, Селим — податлив человек, что ж поделаешь, пустил еретиков. И зря.