Леонид Латынин - Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны
На берегу стояла, на том самом месте, где сейчас на Патриарших белеет дом с колоннами, полуразвалившаяся хибара, в которой были узкие окна, пол частично прогнил. Здесь давно никто не жил. В углу хибары валялись старые бараньи шкуры. Медведь встал на задние ноги – по тропе Дед шел на четырех – и повел его на луг, где уже кое-где порыжела и пожелтела трава, Медведь заставил Емелю рвать траву; прошло несколько дней, и на поляне они собрали почти всю траву, она высохла и превратилась в сено. Сено пахло. Его перенесли в хибару.
Медведь исчез и вернулся не скоро, солнце уже опускалось к горизонту, он принес одеяло из Емелиного дома, принес посуду, нож, рубаху для Емели. Нож был Тарха, Емеля его узнал: кривой и с деревянной ручкой. Все это было в огромном узле. Медведь с Емелей застелили в хибаре пол сеном, покрыли его одеялом, на стол, который ему был по подбородок, Емеля поставил миску, положил нож, кружку, глиняную тарелку, и дом стал почти жилым. С этого дня и началась Емелина новая, лесная, нечеловеческая медвежья жизнь.
Странно, но Медведке было с Дедом вполне родно и привычно, может даже более, чем с Волосом. Может, потому, что Медведь больше молчал, а Волос говорил. А может, потому, что Емеля был и медвежьим сыном, и медвежий язык ему был понятен. Может, потому, что Дед был мягче Волоса, он ни разу не ударил Емелю за все одиннадцать лет их лесной жизни.
Каждую осень они с Дедом обходили все ягодные места, скоро Емеля знал, где растет черника, брусника, где прячется голубика, где булькает родник, в котором ждет тепла нежная вода, даже зимой она была нежной, хотя во время спячки Емеля пил ее только в теплую погоду, когда с отцом они просыпались, чувствуя оттепель, но таких оттепелей за одиннадцать лет было не больше семи.
Есть во время большого сна нельзя, хотя Емеле и хотелось. Особенно трудно ему пришлось в первый большой сон, он начался первого ноября. Отец отказался от своей берлоги, которая была вполне удобна и тепла, он устроился тут же в углу, на сене, и быстро заснул.
Емеля заснул не сразу. Можно было просто лежать и отдыхать, это случилось впервые за последние месяцы – после их встречи ему пришлось носиться за отцом, залезать на деревья, доставать мед, плавать в речке, ходить на Москву-реку, руками там ловить рыбу под корягами, кататься по траве вместе со своими единокровными братьями, их было трое, они были теплыми, ласковыми, у них была мать – большая медведица, и они скоро полюбили Емелю и носились с ним куда ни попадя. Медведица поначалу ворчала на Емелю, потом привыкла, и когда Емеля разбивал нос, вылизывала ему лицо и языком вытирала слезы. Поначалу Емеля плакал часто, потом, со временем, забыл, что такое слезы.
В первые годы от ягод у него болел живот, но позже это прошло. Отец принес ему траву и показал ее в лесу. Едва начинал болеть живот, Емеля жевал листья, и боль проходила. Прижавшись к теплой шкуре Отца, мех которого поднимался и опадал ровно, Емеля думал о будущем лете, о первых цветах, о дрозде, которого он подобрал, когда еще жил в своем московском доме и который узнал его здесь и прилетал к нему, пока не улетел осенью.
Еще он думал о маленькой медведице с белым пятном на груди, ей был уже год, и она любила играть с ним вдвоем на берегу Черторыя или бегать вокруг хибары, пытаясь догнать Емелю, опускаясь на четвереньки, чтобы с разбегу взлететь на высоченное дерево, куда, играя с ней, залезал Медведко.
Каждый раз, когда Емеля погружался в спячку, он делал это медленнее, чем Дед, сон приходил не сразу, но все же рано или поздно приходил, и спал он все же больше, чем спали позже в русских северных усадьбах с ноября по март. Ибо спали там по шестнадцать-восемнадцать часов ежедневно, как бы погружаясь во временную спячку: спал барин, спала культура – и это был чудный сон! Спала барыня и дворня, да и те, у кого не было скотины, тоже спали и проспали русскую империю раз, и проспали два, и проспят и в третий. Спали и прочие – те, кто о скотине думает, доит, навоз убирает и кормит тоже, бодрствовала только чернь, но ей и положено мир будить и, в частном случае, русскую землю тоже. Радикалы.
Особенно медленно Медведко засыпал, когда ему стукнуло шестнадцать лет. Отец к этому времени постарел, стал медленнее и ворчливее, перебрался спать в берлогу, потянуло к Щурам и Пращурам, туда за ним последовал и Емеля. И действительно, в берлоге было куда удобнее и теплее, и, опять засыпая, Емеля вспомнил летний, далекий от Черторыя пожар.
На том берегу Москвы-реки горел лес. Сосны горели выше, ели – ниже, березы – тонко. Они сидели с Волосом и смотрели, как лес умирал; особенно это было красиво ночью, в воду летели красные огненные ветви, похожие на ракеты, и гасли с шипом в реке. Дальше того берега, где сейчас в Москве английское посольство стоит, пожар не пошел, на этом берегу огня не было, это было особенно жаркое лето 996 года.
Жара высушила болота, и сначала загорелась земля, а потом лес, но на этой стороне, где жил Емеля, в земле было, видимо, больше влаги, и земля не горела. А смотреть на закате на ползущий по небу дым с холма, на котором когда-то, до Леты, стоял Велесов храм, а у нас – Кремль, было красиво и безопасно; так же красиво и безопасно смотреть, как на экране рушатся нью-йоркские башни-близнецы, или на других экранах, с другой стороны земного шара, наблюдать, как разваливается на куски пламени и камня Сталинград.
Иногда Емеля с отцом забирались на высокую сосну, которая стояла на месте будущего Успенского собора, и видели всю горящую равнину, внизу, на месте Замоскворечья. Пожалуй, это была самая большая красота, которую Емеля встречал в своей жизни. К этому времени его бывшая подружка, маленькая медведица, стала матерой медведицей. У нее было двое медвежат, и она уже не узнавала Емелю, проходя мимо, – не то что поболтать, она даже не кивала ему, когда они останавливались около медвежьего дерева. Емеля не понимал ее, но относился к ней вполне нежно.
По царапинам и запаху на медвежьем дереве (это была сосна), которая стояла на месте сталинского памятника Юрию Долгорукому, по болтовне сороки, по стуку топоров Емеля научился узнавать последние новости, в дома вернулись опять люди, и в новом Велесовом, сделанном тяп-ляп храме, – куда ему до прежнего, – горел огонь, а в Успенском, недалеко от Велесова храма, горели восковые свечи и шли службы. Веры и рода разные, а земля одна – русская.
И войны меж родов не было, ибо люди устали от ярости и ненависти, да и особый, странный покой земли московской был таков, что мирил меж собой потом и мечеть, и храм буддийский, и лютеранский, и православную церковь, и костел тож. Время это было похоже на последнее десятилетие двадцатого века, минута в тысячелетней русской истории, когда на смену династии Ульяновых, в смутную пору меж двумя империями, накануне реставрации, пришли туземные феодалы и бурные разбойники с быстрым умом и отсутствием тормозов в исполнении своих желаний, движимые основным инстинктом куша и власти. А некоторые, как они себе внушали, – инстинктом спасения государства. Все эти иваны, абрамы, михаилы, олеги, вагифы, владимиры и прочая, прочая осуществили совместный врозь проект проникновения в будущее, решив купить и владеть ими, обломками мутировавшей, чтобы выжить, второй раз за век, империи, которая формально почти совпадала с пространством по имени русская земля.
Узнал Емеля и о том, что умер старый медведь, отец его отца, Щур, и закопан в медвежьей пещере, что была на месте Вспольного переулка, возле нынешнего индийского посольства и дома Берии, погиб его двоюродный брат, когда полез за медом на дерево. Случилось это в районе Бронной.
На дерево мудрые и опытные охотники подвесили колоду, брат толкнул колоду, колода отошла и легко ударила брата, брат толкнул ее сильнее; мог бы и остановиться, в уроках есть свой смысл.
Но брат Емели не умел понимать смысла преподаваемых уроков, школа дала ему время для выбора и ни одного шанса понять смысл происходящего, и только после пятого толчка колода ударила брата так, что он упал наземь и перестал дышать. Таков был финал медвежьего диссидентства.
Пришли люди, содрали с брата шкуру, встали на колени и стали громко просить Велеса, чтобы он простил им убийство медведя, потому что, мол, есть нечего, приближается зима и нужна шкура для этой зимы и мясо, чтобы есть в долгую московскую холодную зиму.
Емеля с отцом, не раз пережившие голод и холод, смотрели на них из-за медвежьего дерева, понимая их заботы.
Мясо. Жизнь. Холод. Дети. Страсть. Вполне причина для человеков быть отчасти зверем, живущим иным законом.
Иное – мы.
Власть. Куш. Гордыня. Совсем не причина для человеков быть отчасти зверем, живущим иным законом, ибо пребывают эти человеки в тепле и достатке, едят разное мясо, и только голодно их тщеславие и их бесовство. Наблюдая их, живущих сегодня как раз на месте Черторыя, – трудно даже поверить, что они – потомки тех пришлых родов, которые убивали зверя и снимали с него шкуру, движимые только нуждой.