Лев Прозоров - Евпатий Коловрат. Легендарный воевода
Целую жизнь назад.
Жена одного из родичей и подручников государя, кажется, Муромского державца[11]… Вдруг всплыло имя.
– Княгиня Февро… – начал он, склоняя голову.[12]
– Замолчи! – Пустые глаза не вспыхнули, но холод и тьма хлестнули из них. – Замолчи, воевода, не поминай мне этого имени… дорогонько мне встало имечко, дорогонько – не поднять цену ту лесной глупой бабище…
Княгиня качнула седыми, как поземка, волосами, и, как поземка, пронизывал взгляд досуха высохших глаз.
Тут только воевода понял, заметил, что почерневшее от холода тело княгини едва прикрывают лохмотья – задубевшие, вымазанные в золе и саже, вымокшие в крови остатки длинной льняной рубахи. Он хватанул застежку плаща рукой в латной перчатке, нетерпеливо стряхнул ее в снег – словно на бой кого вызывал обычаем заходных[13] бойцов.
Только кого тут было звать? Своих гридней? Черниговцев? Мертвецов? Или эту женщину с заиндевевшими глазами?
Воевода совладал наконец с застежкой, накинул подбитый мехом плащ на узкие плечи, застегнул. Из пустых глаз в упор, в лицо пахнуло стужей. Синие губы шевельнулись:
– Не пекись обо мне, воевода. Не помру я – не про меня это счастье. О своих подумай – застынут ведь.
Повернулась, прошла несколько шагов, кроша босыми пятками розовый наст. Обернулась.
– Пойдем, что ли…
…Страха не было. Было… пожалуй, было облегчение приговоренного, щурящегося отвыкшими в порубе[14] от света глазами на два столба с перекладиной и неторопливо мылящего веревку ката.[15] Больше нечего бояться. Все ясно, все видно, скоро все кончится…
Может, так. А может, душа просто глохла и немела, не в силах поверить, что неторопливо, по-хозяйски заливающее окрестности города мутное, вонючее половодье вражьего войска – явь. Не ночная мара,[16] не наваждение. Злая, страшная явь.
Хруст снега под мохнатыми копытцами низеньких лошаденок и огромными колесами, ржание, скрип тележных осей, рев быков и верблюдов, свист бичей над простоволосым сермяжным стадом, волокущим деревянные чудовища к стенам города, стоязыкий гомон – все слилось в один невнятно обрекающий, давящий к земле, к дощатым настилам заборол[17] рокот.
На дальнем холме вспух белый шатер, над ним хлестнуло девятью хвостами воздух черно-белое знамя. Замерла между ним и стеною деревянная нежить, несыто таращась на город щелями прицелов-бойниц. А орда все текла, текла, текла, вскипая бурунами на балках-яругах, переплескиваясь по льду через Оку на другой берег, к озерам, затопляя брошенные жителями пригородные селенья – Ольгово, Клементово, Чевкино, Шатрище…
Молодая княгиня стояла на надворотной башне, прижимая к груди маленькую хнычущую Елену. Елена не хотела быть на надворотной башне. Ей было скучно. Ей было холодно. Она хотела домой, хотела теплого сбитня с пряниками, хотела играть с полосатой пушистой Ярункой.
Хныканье дочки доносилось до княгини словно сквозь невидимую стену. В свободную руку впился мертвой хваткой насупившийся Константин. Муромскому наследнику было десять лет. Он не хныкал. А влага на щеках – это снег таял. Он понимал, что отец, перед походом потрепавший его по голове и сжавший плечо, отец, не оборачиваясь ушедший за дедом – за Государем! – в белые зимние поля, уже не вернется. Никогда. Слово «никогда» княжич Константин понимал плохо, медленно. Дурное, длинное, бабье слово. Мужские слова, они короче. Долг. Месть. Бой.
На губах княгини стыл немой крик. А в глазах все стояла темная опочивальня. Спящий муж – ладушка, ненаглядный, единственный… а она бормотала, бормотала, страшась разбудить и не в силах уснуть, все пыталась из гнилых нитей мертвых слов сплести кольчугу заговора. Все отказывалась поверить – Сила ушла навсегда. Знать и не мочь – страшная месть отступнице. Для него, ведь все для него. Ей сказали – хочешь быть с ним, пойти под венец – забудь, навеки забудь лесную волшбу, бесовские кощуны, поганых кумиров.[18] Забудь имя, нашептанное повитухой в закоптелой баньке[19] лесной веси Ласково,[20] под возню обдерих[21] под полком и злой визг голодных удельниц над выстланной мхом крышей.[22] Новое имя – вот плата. Не за княгинин венец, не за аксамитные[23] платья-летники[24] да собольи шубы, не за хоромы белокаменные – за счастье всегда быть рядом с ним. Глаза в глаза, рука в руку, сердце в сердце. Новое имя – цена счастья. Новое имя, отнявшее переданную когда-то в той же баньке[25] в глухую ночь на Карачун[26] Силу.
Она же могла, могла, могла! Вот сейчас вспомнит нужное слово, приставит другое – и ляжет на эту широкую, сильную, любимую грудь, мерно дышащую во сне, незримая, невесомая броня – крепче камня горючего, легче тенет паучьих…
Нет. Могла та, другая. Не княгиня. Та касалась – и зарастали без следа розовой детской кожицей страшные раны. Роняла слово – и сворачивала с пути тяжелая лютой грозою черная туча, обходя жатву-страду стороною. Взмахивала рукою – и метался по поляне визжащим, рассыпающимся прахом клубком злобный шатун-мертвяк. Она, другая, могла. Когда-то могла. Пока не захлебнулась в холодной воде купели – купели, родившей княгиню. А княгиня не могла ничего. Даже защитить его. Или его детей. Ведь чего проще – несколько слов, несколько движений рук, пригоршня перышек да тройка узелков – и полетит над теремами и стенами пестрая сорока с двумя сорочатами, полетит в глухую лесную чащобу, куда никогда не добредут хмурые мохнатые лошаденки чужаков…
Нет! Слова умирали на губах, осыпались пеплом, расползались, не сплетаясь, наузы,[27] и перья были просто горсткой сора.
Но ее дар не совсем угас. Она слышала, как скулили в подпечках, конюшнях, баньках в смертной тоске маленькие Хозяева. Она слышала, как стонет от боли и ужаса вырванная из зимнего сна Мать-Земля. И глядя в суровые, спокойные, любимые глаза, она видела…
Лучше бы ей ослепнуть.
Приговор, страшная кара отступнице – знать и не мочь. Так ей казалось.
Дурища! Глупая лесная баба! «Страшная кара»!
Ведь еще ничего даже не началось…
От орды отделились всадники, помчались к воротам – в седых песцовых шапках, в серой чешуе лат поверх синих, как зимнее небо, чапанов. И еще один – грузный, некрепко держащийся в седле, по стеганому кафтану разметалась окладистая сивая борода.
Бородач остановился на взгорбке у ворот, и смуглые всадники в седых шапках потекли вокруг взгорбка неспешным хороводом.
Противусолонь.[28]
Каждый из них держал в правой руке что-то лохматое, круглое, некрупное. Выезжая к воротам, всадник разворачивал ношу к бойницам надвратной башни, несколько мгновений медлил, кидал на снег и лез в седельную суму за следующей.
Первая ноша летела уже на снег, и с неожиданно тоненьким детским всхлипом оседала на руки ближних боярынь да сенных чернавок свекровь-Государыня Агрепена Ростиславовна,[29] когда княгиня поняла.
Головы. Отобранные кем-то, знавшим в лицо, головы князей, воевод, бойцов, надежи, заступы, узорочья[30] города над Окой. И первой упала в снег не потерявшая и в посмертном унижении властного покоя седая голова великого князя Юрия Ингоревича.[31] Свекра-батюшки. Государя. И рядом с ней, словно – даже сейчас! – стараясь укрыть, поддержать, защитить – братья. Сыновья. Внуки. Племянники. Старые думцы[32] -бояре…
Заледеневшие глаза. Смерзшиеся волосы. Синие щеки. Черные губы.
А бородач кричал. Кричал о страшной каре Господней тем, кто в безумной гордыне вздумал своей бренной рукой остановить десницу гневного Вседержителя.[33] О праведном царе Иоанне,[34] рекомом Батый, сулящем, даже сейчас, невиданную милость жителям непокорного города…
И оцепенев, внимали горожане голосу человека, недавно спешно покинувшего еще не обложенный врагом град. Голосу, что с амвона Успенского собора годами наставлял их в вере и благочестии. Голосу своего епископа, звучащему не из-под митры или клобука – из-под нерусской хвостатой шапки.[35]
…Великую милость сулил праведный царь Бату, истинный новый Давид, посланный наказать погрязшую в гордыне и двоеверии[36] землю. Если без боя сейчас открыть ворота – многим будет дарована жизнь. В первую голову искусным ремесленникам, детям, не переросшим высокую ось ордынских телег. И, ясное дело, женщинам. Женщин же княжьего рода берет праведный царь под свою могучую руку.
Свояченица, княгиня Евпраксея, совсем еще юная, что стояла на самом краю бойницы, прижимая к себе захлебывающегося криком первенца, завороженно вглядывалась в растущий у ворот курган. Может, так же, как и она сама, безумно боялась пропустить, не узнать, не встретиться в самый последний миг глазами. Ее муж, Федор Юрьевич, был наследником Государя и вел сторожевой, передний полк. При последних словах епископа-толмача она вдруг вздрогнула – словно окликнул кто. Не щурясь, взглянула на зимнее белое солнце. Улыбнулась кривовато, слабо, растерянно.
И шагнула вперед.
Детский крик оборвался глухим ударом внизу, у самых ворот. Сама Евпраксея падала молча.[37] Повисла тишина. Споткнулся жуткий хоровод, поперхнулся, шальными глазами глядя на темное пятнышко в снегу под громадой наворотной башни, бородатый толмач-епископ. Тишина примерзла к каменным башням, к бревенчатым заборолам…