Бьющий на взлете (СИ) - Якимова Илона
— Сломаю руку, — тихо, проникновенно сказал, наклонившись к пацану, Грушецкий. — Еще раз полезешь кому-нибудь в карман — найду и сломаю руку.
И с самой легкой жалостью выпустил.
Парень прыснул по рива дель Вин, затерялся в толпе в один момент, как и не было его. А Гонза тем временем со всей силы ментально врезал ктырю. Сиди, тварь, жди, пока позовут. А когда поднял глаза, внезапно встретился взглядом с пожилым рыбаком, торгующим стеклянной мелочью с лотка.
— Напрасно вы столь сердобольны, синьор, — отчетливо проскрежетал, обращаясь именно к Грушецкому, тот, состоящий сплошь из морщин, узлов сухожилий, выбухающих суставов, — напрасно… Не про вас это. Малец того не стоит, надо было прикончить.
И прищелкнул с досадой… пальцами?
А после морщины сползли, воздух расслоился, и Гонза увидел вместо старческой пясти белесоватую хитиновую клешню.
Вот с этим он теперь и работал.
В Венеции непременно надобно, чтоб тебя обсчитали на Риальто, а то что ты как неродной? Знаешь, что обойдут, но не позволяешь сильно обворовать — в этом консенсус. Здесь, за мостом, близ рынка, копились странные кустарные лавочки со всякой всячиной, от стекла до копченой рыбы, от дынь до ювелирки. Пахло подкисшими фруктами, заскорузлым морем и ароматами обработанной дорогой кожи. Но и от той кожи слюнки текли скорейше, ибо тело воспринимало ее как еду. На Риальто всегда думаешь о еде. О неизбежной цене ее и воспроизводстве. О щедрости плоти и о скудости платы за эту плоть — тут тебе отдают всегда больше, чем можешь отдать в деньгах ты. Чем описать плотность, влажность, хрупкость, хрусткость, упругость рыбьих тел, совершенство их блеска, претворяющееся в торжество вкуса? В рыбных рядах на Риальто за прилавками то тут, то там копошились крабы и раки-богомолы, и такое себе было это чувство, прохладненькое, когда клешни или булавы проносились у носа ничего не подозревающего покупателя, и сперва Грушецкий подвисал, не понимая, почему видит их… потом дошло, хитин-то тот же, хотя и влажный, потому и видит. Венеция — жемчужина морей, и население у нее не сухопутное отнюдь, почему бы было иное? Засмотрелся, залипнув, когда древний краб, обросший ракушечником, отвешивал креветок туристке, да еще флиртовать и пошучивать изволил вполне человечьим образом… В рядах мясников пошевеливала жвалами самка слепня. Окруженный грудами дынь, подобно грудям Артемиды Эфесской, сидел, одуревший от сладкого запаха, захлебывающийся слюнями пухленький самец дрозофилы и ласково улыбался покупательницам. Просто праздник какой-то. Пир для глаз, услада ума. Гонза и не рассчитывал на веселые картинки, поднесенные Светлейшей. Увидев раз, выключить зрение уже не получалось. И смотрел, смотрел, проталкивался к прилавкам и от них, лениво вступал в разговоры — диалектное беглое «л» стекало с его языка очень по-венециански — обсуждал погоду, природу, улов, улыбался синьорам, как местный. Местные тоже посматривали — и некоторые отступали с опаской, не зная, чего от него ожидать. Он же, посмеиваясь их настороженности, просачивался меж прилавками и утекал прочь. Туда, где лежали на воде копченые бока гондол в синих презервативах чехлов.
На рецепции взглянули на него странно — в первый момент — очень уж неприютен был, чужд под обратными пальмами хрустальных люстр, на коврах, у резной стойки черного дуба, но потом он улыбнулся. Это работало, как идеальная отмычка, как пароль на вход, даже и на мужчин. Разговаривая с людьми, всегда улыбайся… Заглянул в номер, поводил рыльцем, остался доволен. Еще полсуток до того, как встречать, прицельно и на сей раз искренне светить улыбочкой, гулять, проводить время вместе. Передышка перед войной, как и всегда. Войдя к себе, сожмурился на тускло-блескучую позолоту, бросил рюкзак у дверей. Электрический свет ампирной люстры безжалостно выхватил тридцать литров жизни в контрастное пятно, и оно выглядело на интерьерах палаццо так сиротливо и убого, что… Ничего. Выключил свет, вышел вон, вернулся в Венецию. Пробежаться налегке, до того, как наступит ночь — вот чего живительно не хватало. Вырулив на калле дель Роза, кинул взгляд через Большой канал к Золотому дому, заплатил туристскую пошлину праздного любопытства и неспешно направился большим кругом, вернувшись по набережным к Риальто.
Замереть на мосту Риальто, окунаясь всем собой, не зрением только, в лазурь и в простор, как в женщину. В нем, скоростном как лучший истребитель, со временем проявилась эта способность — замереть и остановиться, бездумно залипнув в вязком воздухе на долгие минуты, зависнуть в стоп-кадре и, как двукрылое потирает лапки, пробуя на вкус мир, так отдаться работе воображения и анализа. Ничего не происходило извне, всё только внутри.
Время позволяло, никуда не торопился.
Жизнь его была, в сущности, жестко регламентирована работой, чужими страхами, страстями, опасениями, планами, стратегиями, мыслишками и, конечно, статистикой происшествий. Журналистика — странная штука, она про писательство как бы не всерьез, про черновую работу без вдохновения, этой работе все равно, болен ли ты, голоден, одинок или несчастен — пиши. Действуй. Двигайся. Он люто не любил привязку к месту и работу себе в этом смысле нашел абсолютно отвязную. Летучий, менял страны и города, обличия и адреса. Про почтовый было лучше не спрашивать — устаревал мгновенно. За год любой город становился им изучен вдоль и поперек, делался скучен и плосок. Еще менее он любил привязку ко времени и обманывал умелого убийцу, огибая земной шар раз за разом против вращения, вскрывая часовые пояса один за другим. Но и в вечном движении необходима порой дозаправка. За тем Гонза Грушецкий и стоял сейчас на мосту, облокотясь на парапет, гармоничный, как лучшее изваяние Челлини, включающий в себя должную толику несовершенства, успешно делающую его живым.
Венеция — место, откуда незачем уже торопиться. Теперь ты — дож, под старость ты обручен с морем. С морем своих воспоминаний. То, что его хранит — воспоминание. То, что он хранит — воспоминание. Смысла жизни нет, жизнь воплощена в ощущении. Это то, что ты можешь получить от жизни, покуда жив, то, чего не сможет лишить тебя никто, когда придет пора уходить. А поскольку час неизвестен, будь любезен, живи и воспринимай, вдыхай, уноси на кончиках пальцев невозможную, невероятную красоту твоего сегодняшнего пристанища, горсти земли, брошенной на кучку веток посреди моря.
Подходящий аэродром для платинового ктыря.
Карнавальность Венеции казалась теперь искусственной, теперь, когда изнанка мира видна была под маскарадным костюмом целиком. Притворяться, чтобы притворяться, что не знаешь об этом? Для выбора профессии у Гонзы было две побудительных причины: во-первых, он хотел иметь повод и возможность для путешествий, во-вторых, им владела страстная любовь к истине, выраженной фактом. И не так важно было рассказать о ней, как знать правду самому. Просто знать. Хранить в запасниках головы. А если ты уже знаешь, развидеть не получилось никак.
В этом проблема.
Не получалось развидеть.
Зеркальные очки спортивного стиля, фасетчатые глаза, — не без самоиронии. Кто догадается, что модное лицо существа отражает черты его же истинной сущности? В Венеции маска нарастает сама собой в попытке защитить твою частность от сотен назойливых ищущих глаз — или от сачка. Или она, маска, слетает с тебя. Бессердечным мудаком выглядеть легко и приятно. Гораздо сложней выглядеть сердечным мудаком, особенно если ты не мудак вовсе. Мужчина наращивает скорлупки доспехов по мере взросления, и это неплохая защита, когда тебе не хочется, чтобы достали в больное. Если твоя сущность в свободе и полете, многим приходится пренебречь. Пытаясь пойти против своей природы, калечишь себя или других безусловно. По всем канонам, постранствовав, перебрав города и женщин, ему следовало на полстолетии ощутить острую тягу к простому семейному счастью, к единственной, незабвенной. Так вот ничего подобного он не чувствовал, какая незадача. А незабвенная и единственная и вообще, как правило, в его жизни оказывались совершенно разными людьми. Одной женщины по-прежнему не хватало, в одном городе становилось тесно. Так и жил он, кочевник, номад, гунн, не испытывая о том ни малейших сожалений вплоть до самого последнего дня. Приключенец и путешественник, писателем он себя не считал. Огромные объемы текста — казенного и сухого — с которыми имел дело за тридцать лет в профессии, изрядно выхолостили имевшийся поначалу дар. Между тем, как вывернуть слово наизнанку и вложить в него любой смысл, придать форму, насытить любой идеологией, он знал прекрасно. В юности секс и текст примерно одно и то же, текут равно инстинктивно, только одно от буйства плоти, другое от резвости ума. В зрелости во всяком процессе нужен смысл, тупо резвость не катит.