Лев Прозоров - Евпатий Коловрат
— Алёнка… — бормотала княгиня. — Алёнушка моя…
— Мама, а где Коська? Опять убезал, да? Он нехолосый…
Сердца у госпожи и у холопки оборвались разом. Совсем рядом заржала лошадь, грянули в намост копыта, заперхал нерусский клич:
— Кху-кху-кхуууу!!!
Они глянули друг на друга — и холопка толкнула госпожу к поленнице:
— Княгинюшка, лезь туда — эвон под дровами место есть…
— А ты?! — уже почти из-под поленницы.
Старуха глянула шальным глазом, оскалила щербатые пеньки:
— А я уведу! Сзаду-то, чай, и сойду за молодуху! Подурю уж головы-то напоследок — хоша и поганые, а всё мужики! Не те мои года — в мужиках копаться! — Она бросилась прочь. А ещё через мгновение переулок затопило потоком конских неподкованных ног и сапог в стременах.
Сколько они лежали под поленницей? Час? Два? День? Время она не считала с того самого мига, как заполыхал Нижний город и пришлось в спешке закрывать ворота Среднего, на которые уже летела пена с мохнатых морд неподкованных лошадок.
Со сбруи одного из всадников что-то слетело и, прыгая килой-мячиком, подкатилось к их убежищу. Подкатилось и уставилось уцелевшим глазом, щерясь мёртвой улыбкой.
Какое-то мгновение Алёнка смотрела на отрубленную голову широкими белыми глазами.
Потом… руки княгини схватили пустоту. Меховой колобок вылетел из-под поленницы и с заполошным визгом заметался под ногами у коней.
Княгиня выскочила вслед. Лишь для того, чтоб увидеть, как смуглая ладонь сгребла меховой колобок за шиворот и подкинула высоко в воздух…
С неё сорвали сороку с украшениями, кунью шубку, ожерелье и летник. Отхватили ножом расшитые серебром и жемчугом косники. Её повалили на плахи мостовой, смуглые, волосатые короткопалые руки с треском рвали сорочку, кто-то жадно пыхтел и сопел на ней, наваливаясь, обдавая вонью нечистого тела. А перед её остановившимся взглядом вставало одно и то же…
Синее небо. Кувыркающийся в небе меховой колобок, с выбившейся из-под воротника косичкой. И отблеск белого зимнего солнца на острие копья…
Старый Телсерг поддёрнул штаны и потуже затянул кушак. Ой-вой, как-кая баабаа… большая, белая… в степи таких нет. Хорошо бы в обоз отправить. Да что проку… Телсерг у неё сегодня десятый. Всё равно сдохнет, только дольше промучается. Ни к чему доставлять бессмысленные страдания живому, Боги не любят. Телсерг считал себя милосердным и имел на то полное право. Он никогда никого не мучил и не пытал без приказа начальника. Собственно, и убийство не приносило ему большого удовольствия — работа грязная, но нужная. Когда сотник приказал ему удавить оплошавшего в бою побратима, Телсерг сделал дело чисто и быстро — не стыдно вспомнить. Он никогда не оставлял, наконец, на потеху стервятникам тяжело раненных врагов и изнасилованных женщин. Не оставляй подранков — закон старый, как степь и тайга.
Женщина глядела сквозь него, что-то бормоча распухшими красными губами. Хорошо, ай хорошо — легко уйдёт, сама не заметит. Телсерг довольно усмехнулся углом жесткогубого рта, примерился и полоснул хорезмийским ножом по длинной шее под запрокинутым подбородком, слева. Он знал, что сейчас будет, и проворно отскочил, чтоб не запачкаться бабьей кровью — дурная примета в его роду. Отскочил и недоумённо уставился на горло жертвы. Горло, на котором темнела, исчезая, белая полоса. И ничего больше!
Высокие скулы кочевника обожгло стыдом. Он воровато оглянулся. Хвала Абай Гэсэру, никто не видел! Что может быть позорнее для воина, чем тупой нож! Узнай сотник — у него отнимут лук и булаву, нашьют на спину войлок и отгонят в степь, собирать кизяк для костров. Впрочем, какой тут кизяк, какая степь — сломают спину и бросят на обочину подыхать в науку молодым. Старик торопливо коснулся лезвия жёлтым длинным ногтём коричневого большого пальца, перед тем как вернуть его в ножны. Надо ж знать, сколько раз шаркнуть по клинку чёрным точильным камнем на привале.
И взвыл от боли и неожиданности. Обиженный недоверием клинок снёс чуть не четверть ногтя, прокусил насквозь кожу и мясо пальца, скребнув по кости. Лхамо-м-мать!!! Вой-дооод! А-а, ллессная тварь, желтоухая с-сука! Из-за тебя Телсерг дважды опозорился — плохим ударом и срамной раной от своего же оружия! Не-ет, теперь легко не сдохнешь!
Он что было силы саданул в живот, мягкий белый живот с продольной ложбинкой и глубоким пупком. Крик женщины слился с предсмертным воплем железа. Телсерг, не веря глазам, уставился на зажатую в кулаке рукоять с обломком клинка. Перевёл взгляд на живот женщины — и страх степной вьюгой просочился под бычью кожу куяка, под стёганый подлатник, под овчинный тулуп.
На белом животе темнело синее пятно. Единственный след удара руки и ножа, которым доводилось пробивать кольчуги.
— Шулмас![1] — прошептал Телсерг, пятясь к коню и складывая руки перед грудью в косой крест-кавачу с поднятыми к плечам оттопыренными рогульками мизинцев и указательных пальцев. — Вай-улай, шулмас!!! Муу юм саашаа, муу юм саашаа, муу юм саашаа!
Торопливо вскочил в седло, приласкал ременной косой плетью крутой конский круп и помчался — прочь, скорее прочь, поближе к своим, к простому, к привычному, к битве и грабежу…
Старый Телсерг на скаку возносил молчаливую молитву онгону-заступнику, деду Джихангира, Священному Воителю. Пусть Потрясатель Вселенной вспомнит его, возмужавшего и состарившегося в походах под чёрно-белым знаменем! Пусть рукою своей защитит от чар злых урусутов!
Она ползла на непослушных ногах — таз словно раскололи надвое и набили горячими углями, колени разъезжались, приходилось ползти, словно кошке с перебитым хребтом. Кони чужаков проносились по ней. Её били нагайками — из тех, что в зимней степи, бывает, сносят с серых плеч крутолобые головы некрупных волков. Совали в спину копьями, не успевая на скаку подивиться глухой дрожи древка — словно ткнули не живую плоть, а заледеневшие плахи мостовой. Кто-то, развернувшись в седле, сёк стрелой — и конский бег уносил его за поворот улицы, не давая увидеть, как дёрнувшееся от удара тело продолжает ползти в каше из снега, грязи, пепла и крови. Ползти три долгих, бесконечно долгих сажени. К тому сугробу, в который чужак стряхнул с копья меховой колобок.
Доползла. Уткнулась в шубку, кровью и морозом обращенную в чёрный панцирь. Потянулась к ручонке, бессильно растопырившей пальчики — варежка, вязаная рукавичка, слетела, потерялась, — сжала её в ладони, словно этим могла отогреть маленькое окоченевшее тельце.
Она не плакала. Не было уже слёз. Не выла — в пересохшей глотке не было голоса. Где-то орали, шаря в опустевших домах, добивая уцелевших, чужаки, ржали их кони, трещали занимающиеся пожары. Давно уже не грохотало крушившее двери собора бревно, умолкли до последнего взывавшие к дымному небу колокола. Редкий чужак, заглянувший в глухой переулок, видел лишь тело женщины в окровавленных лохмотьях — и гнал мимо мохноногого конька. Тихо было в переулке. И бесшумным инеем оседала на русые волосы рассыпавшихся княгининых кос седина.