Константин Плешаков - Богатырские хроники
Еле дотерпел я до утра. Но тут дед со двора возвращается. «Гадюки, — говорит, — такую силу взяли! Уж крупа снежная сыплет, а они к самому дому льнут! Эку гадину на крыльце пришиб, под дверью лежала и шипела!» Глянул я и оцепенел: Шиха то была.
Сжал я зубы, сдержал слезы, глянул: голову ей дед размозжил, а брюхо она себе сама раскровянила, покуда до меня по крупе ледяной острой ползла. Добрая была змея Шиха, и, видно, дело у нее до меня было важное.
Сказал я деду: «Накажет Упирь тебя за это! А еще змею у дома увидишь, особенно в такую непогоду, меня к ней выноси».
Разбушевался дед, злым кобелем на меня полез: ты такой-сякой, в подоле принесенный, меня учить будешь! И мать на меня накричала, и удивило меня это. Никогда в жизни на меня мать голоса не повысила, а дед хоть и сомневался насчет Даждьбога, а все ж таки тоже ни мать раньше не попрекал, ни меня.
Тут в дверь стук. Дед вздрогнул. Но стук — людской, и голос слышен: «Пустите, люди, замерзаю я на холоде этом, добром отплачу вам!»
Отворил дед дверь, а на пороге молодец — волос русый, борода курчавая, глаза сини, как василек. И весь крупою снежной облеплен и от холода дрожит. Я, говорит, купец киевский, пустите непогоду переждать.
Бабка с матерью к печи, а он смеется: у меня с собой добра припасено. И на стол всячины всякой наставил. Я посмотрел и говорю:
— Не ешьте!
А дед смеется странно и говорит:
— Не обижайся, гость киевский, с дурью у нас мальчишка.
И с любовью на гостя смотрит. А дед мой нелюдим был, все хмурый ходил. И мать с бабкой суетятся. А мать — ох, мать! — раскраснелась вся, на гостя взоры такие бросает и смеется беспрестанно. Говорю я матери:
— Яга что наказывала?..
Она смутилась, а гость кучерявый ко мне подходит, на корточки присаживается и говорит ласково:
— Что наказывали, что рассказывали — то быльем поросло и репьем покрылось.
И глядит на меня добрыми глазами смеющимися, и ласка эта в меня проникает. И стало мне легко и радостно, и засмеялся я в ответ.
Сидят они за столом, гость им лакомые куски подкладывает, меда пьяного наливает. И захмелел дед, и лицом в стол ткнулся, и бабка за ним вслед захрапела. А гость уж руку матери моей гладит и слова ей какие-то на ухо шепчет. Тут оглянулся на меня гость, сверкнул глазом, палец в мед обмакнул — и мне в рот. И еще веселее мне стало, и затуманиваться стало все, и не смотрел я больше на них, а лежал и грезил о чем-то.
И вдруг от боли вскрикнул; гляжу, а это меня Шитусь ужалила. И не успел я ничего промолвить, как взвыл наш гость и принялся что-то ногами топтать; смотрю, а под ним Шипь вьется и жалит его, и жалит.
Поднял гость наш за хвост тело ее умирающее и молвил:
— Ну, это гадюка просто.
А потом вдруг схватился за сердце и взвыл:
— Не-ет, не простая гадюка это! — и ко мне бросился, но пошатнулся и упал замертво.
Тихо стало. Просветлело у меня в голове, на мертвую Шипь смотрю, глазами Шитусь ищу. И тут словно шипнул мне кто в ухо на змеином языке имя какое-то, но только не разобрал я его.
Сполз я с лавки и заковылял к ним ко всем.
Гость на полу валяется, спиной Шипь мертвую придавив, и сам мертвый. Никогда не видел покойников раньше; не по себе мне стало, хоть и не испугался я.
Дед с бабкой не шевелятся, но дышат. Мать сидит и плачет, и глаза бессмысленные.
Что делать? От роду — год, говорить и думать горазд, да ногами не шибко тверд, уметь — ничего не умею, только язык змеиный понимаю. Стал звать: «Шитусь, Шитусь!» (одна она живая среди сестер осталась). Но скрылась Шитусь.
Нацепил какую-то одежонку, пошел к соседям. Но знал: боялись соседи меня. Поэтому звать их не стал, а только достучался в дверь и сказал: «Бегите к яге, не то беда будет», И домой поплелся. А надо сказать, крупа снежная на дворе прекратилась и растеплело. И понял я, что крупу ту гость наш с собою принес.
Вернулся в избу. Понимаю: пока еще соседи до яги добегут (на выселках та жила) да пока яга приковыляет — много времени пройдет.
Пошел я к матери. И вижу — горит лицо ее, и чувствую — пылает вся. Обессилела и лежит ничком. А я-то ничего сделать не могу. Смотрю на деда с бабкой — а они уж неживые.
И тут страх на меня напал. Мать помирает беспомощная, а я в избе, где уж и так три покойника. И хуже того: кажется мне, что перемена какая-то с гостем нашим крупяным происходит, словно расплывается лицо его, и черт его различить я уже не могу. И не шевелится он только потому, что Шипь весь яд свой в него впрыснула, а непростая гадюка была Шипь — это еще и гость наш «дорогой» перед смертью сказал.
А страх наползает, как облако, и стал я Даждьбогу молиться: защити или страх по крайней мере отгони. Но не помогает Даждьбог, да и как ему помочь — сумерки уж на дворе, не его время.
Упирь стал поминать — но все без толку.
А над гостем киевским дымок некий виться стал; так, легкий дымок, как над болотом к вечеру, и запах пошел тяжелый, как от кожи жженой.
И тогда, как я считаю, и стал я богатырем. Взял дедовский нож и — как ни тяжел он был для руки моей — приставил к горлу гостя мертвого и не отпускал, покуда шаги на дворе не услышал.
Соседи войти побоялись, и только яга тенью мышьей прошмыгнула.
— Лихо-лишенько, яд горит, смерть палит, — прошипела она и к мертвому гостю проворно подскочила.
Тут меня заметила — от горшка два вершка, но все еще сжимавшего нож, как меч.
— Положи нож, храбровин, — сказала равнодушно. — Малому горю уже не поможешь, а от большего горя нож невелика защита.
Заковыляла яга по избе, в лица родных моих посмотрела, яства поковыряла.
— Что, храбровин отцович, — сказала, — без семьи ты остался. Дед с бабкой мертвы, как бревна глупые, а мать к утру отойдет.
— Так делай же что-нибудь! — И я замахнулся ножом.
— Бей старуху, — сказала она так же равнодушно, — не такие били. Давай думать, что дальше с тобой будет.
— Мать мою вылечи! — топнул я ногой.
— Ох, лихо, — вздохнула яга. — Говорила я девке, но сильней моих слов гость ваш оказался. Заберет ее Даждьбог с рассветом. Как первые лучи солнышка покажутся — сгорит. Нет Силы такой теперь, чтоб ее вылечить.
Я замолчал, и первые и последние в жизни слезы потекли по моим щекам.
— Не хнычь! — прикрикнула яга. — Сам едва от смерти ушел! Рассказывай, как было.
Рассказал. Ни слова не вымолвила в ответ яга, а вышла на двор и кликнула соседей, которые в испуге хмуром поотдаль толпились.
— Готовьте три домовины, — сказала им яга. — Старику со старухой из ели горькой, чтоб смолой яд закупорить, а Даждьбоговой жене из дуба, божеска дерева. Ройте четыре ямы. Для жены Даждьбоговой в полроста, чтоб лучи вдовца ее грели, для стариков — в рост, а четвертую — в два роста с четвертью.