Лея Любомирская - Живые и прочие
Мама с тетей Гулей скоро подружились. Маме было неудобно из-за «уборщица, уборщица», поэтому она вечно носилась перед тетей Гулей с ведром, полным сероватой жижи (мыла гараж, объясняла она, а там ливень был, ну натекло!), — мол, она не считает, что мыть пол — стыдно, а тем более, если не моет пол, а в театре костюмером, вообще, при чем тут пол, не надо, я сама помою, вы что, мой дом — мои комнаты — мне их и мыть — а собака что, собака старенькая, невозможно приучать старую собаку не гадить на пол. Собака тем более была почти что наша. Она со временем начала узнавать отца, а потом узнала его окончательно — у нее, видимо, был как раз такой старческий возраст, когда очень хорошо помнишь детство, но почти не осознаешь всего, что происходит сейчас. Она спала на родительской кровати и угром вылизывала отцу лицо, он смешно орал: «Лиличка, иди к маме!», но Лиличка мучилась и не понимала, к кому именно идти — к тете Гуле? Или к маме в смысле «маме» — но мама же вот тут, рядом, лежит и плачет? Мама иногда плакала еще и по утрам. Но тетя Гуля подыскала ей театрального психотерапевта, очень хорошего профессионала, он работал с актерами-заиками, они у него в таких говорунов превращались! Один даже на телевидение потом пошел работать — оказалось, что он может говорить только тогда, когда читает прогноз погоды, а в остальных ситуациях только робкое «э-э-э» и «т-т-т», как неисправный моторчик. Так этот психотерапевт, представляете, придумал, чтобы он всегда — даже в бытовых разговорах каких-то — вставлял в свою речь небольшой прогноз погоды (лучше правдивый — в интернете можно вычитать, например, с утра), и тогда проблем не будет. Хотя мне кажется, это выглядело странно. «Привет, как дела, завтра штормовое предупреждение, моя жизнь не удалась» или, допустим: «По радио сказали — урагана не будет. Подпишите, пожалуйста, вот этот документ и принесите ксерокопию свидетельства о браке, лучше нотариально заверенную, потому что подделать сейчас можно вообще что угодно». В общем, этот театральный психотерапевт иногда приходил вместе с тем хмырем, который помогал мне с книжками на лето, они вроде были то ли друзья, то ли коллеги, вообще — люди театра. Хмырь ждал, пока Мишель оденется, брал его за руку, и они вдвоем шли играть в футбол на луг, но мяча с собой не брали (но иногда возвращались с мячом — тогда за мяч со звериным визгом цеплялись маленькие Хищник и Чужой и куда-то его тащили, разрывая на лоскутки, у них была целая коллекция этих лоскутных прогулочных мячей). Психотерапевт из театра шел на кухню и сидел там с мамой, выкладывая из сахара у нее на ладони мягкие, сыпучие дорожки.
— Вам кажется, что муж вас больше не любит, — говорил психотерапевт. — Это нормально. Теперь всем так кажется.
А мама отвечала:
— Максим Максимович! — (Это я.) — Выйди из кухни сейчас же!
— Я за пирожками, — объяснял я, хватал блюдо с пирожками и по инерции бежал с ним в свою комнату. Там пирожки, конечно, есть невозможно — там Чужой беспрестанно хнычет, выводя что-то фломастерами в моей тетради (роман о любви, понимаю я, он уже в таком возрасте, наверное, — когда там у них наступает возраст, когда можно размножаться?), а Хищник хищно смотрит на пирожки, и я понимаю — надо их отдать, потому что их испекла его мать, это их пирожки вообще-то. Хотя раз они теперь живут с нами, пирожки отчасти и мои, выпеченные из нашей муки. Я беру один пирожок и иду в родительскую спальню, где слепая Лиличка с засахаренными глазами спит на отцовском незастеленном месте: во всяком случае, собака-то практически наша, потому что ее покупал мой папа.
Мой папа очень добрый. Поэтому его любят собаки, тети, дети тети, дяди тети (мама рассказывала, что какие-то ранние претенденты на сердце молодой тети Гули очень быстро переключались на папу, восхищались им, переставали тетю Гулю вообще замечать, на фоне папы она начинала казаться им злобной и жестокой — ни за портьерой похохотать, ни помочь перевезти вещи на новую квартиру). Папа никогда никого не бросал в беде, честно. Когда цыган с пятого этажа пришел и сказал, что у него жена утонула, папа сразу с ним ушел, они вместе ныряли где-то в Подмосковье, искали жену — месяц или два, нашли в конце концов, она потом приходила к нам попросить воды, и у мамы жемчужные сережки, что от бабушки остались, пропали, и коронки золотые бабушкины тоже.
— Коронки — это даже правильно, — сказала тогда мама. — Если честно, я думала долго, что с ними делать после смерти бабушки. Положить к ней в гроб коронки — как-то страшно. Хранить дома — но это ведь зубы моей мертвой мамы, она ими жевала, это чудовищно — такое хранить, и с какой же целью я буду это хранить? Люди ведь не хранят черепа своих мертвых родителей, не хранят фаланги пальцев, не хранят ногти — а тут зубы.
— Мой двоюродный старший брат, — сказал папа, — получил на свое пятидесятилетие подарок от жены и сына: цепочку из зубов своей умершей матери. Она от рака сгорела, мама его, тетка моя, Валентина. Так он очень радовался. Носит на шее ее теперь, и как бы мама всегда с ним рядом.
— Какой ужас, — сказала мама. — Мертвые зубы мертвой матери носить, переплавленные, на шее. Она ими жевала двадцать лет, а теперь они цепочкой по его волосатой груди змеятся. Это варварство какое-то, честно. Вообще представить тяжело. Я вот, правда, думала эти золотые коронки, что у меня от мамы остались, выбросить в мусорный бак просто. На помойку отнести. Это утиль. Отработанный материал. Душа отлетела, тело умерло. Все, что имеет отношение к телу, все эти артефакты тела — не нужны больше, они уже отжевали, отжили свое, им место на помойке, это уже не живой человек, просто куски металла.
— Ты жестокий человек! — ужасался папа. — Ты не понимаешь! Он так страдал, когда мать умерла, — а тут ее частичка будет с ним рядом, у него на сердце!
— Ожерелье из зубов мертвой матери! — отвечала мама. — Чудовищно! Какой-то дикарский обычай! В общем, я очень рада, что эта цыганка твоя их забрала, зубы эти, они меня очень тревожили все эти годы, и я теперь знаю почему — в один прекрасный момент ты бы мог переплавить их в цепочку и подарить мне на пятидесятилетие, до которого я не доживу, к счастью, потому что ты еще раньше меня угробишь этой своей добротой!
Папа — очень добрый человек, я именно это имею в виду. Если кто-нибудь просит его о помощи — он никогда не отказывает. Когда его лучший друг разошелся с женой, папа пил с ним целый месяц; мы потом искали ему через агентство новую работу, на старой его стали принимать за чужого и даже замки в офисе все поменяли, и двери тоже. «Я не мог оставить друга в такой ситуации», — разводил папа руками, и мы не узнавали его руки: когда человек пьет целый месяц, его руки меняются намного сильнее, чем лицо. Когда секретарша с новой папиной работы ушла в декрет, а потом выяснилось, что ее некому встречать из роддома, так уж получилось, на какие-то северные тяжелые заработки уехал отец ребеночка, папа поехал ее встречать — потому что на видеокамеру все записывали ее родители, обязательно должен был быть кто-нибудь статный, красивый, кто бы встретил в больничном парадном сверточек и помахал им триумфально в воздухе: эге! это мой! Папа даже не думал о том, чтобы отказаться. «А как же они без меня? Я помню эту девочку — сидела вечно там одна около факса, маленькая, с такими грустными глазами!» — вздыхал он. Девочка на прощанье расцеловала его, мы видели на видеокассете (копию подарили и ему, тем более что у папы нет, например, видеозаписи того, как он забирал меня из роддома, тогда еще видеокамеры были не у всех, наверное, во всяком случае, у нас точно не было, у нас ее и сейчас нет), и мама потом даже немного поплакала — говорит, себя вспомнила, говорит, не так все было. Лучше было? — спрашивал папа. Нет, отвечала она, не лучше, просто было не так.