Валентин Маслюков - Любовь
В застенчивости ее было нечто неестественное, проще сказать, лживое и уж точно — незнакомое. Девица-оборотень как будто робела, и Юлий, не совсем пока понимая эту игру, слишком откровенную, очевидную, чувствовал, однако, нечто опасное. В сопротивлении оборотня была загадка неведомого, соблазн небрежно прикрытой и выставленной на обозрение западни. Девица-оборотень словно манила Юлия испытать ее притворство на прочность… И он озлился. Рывком обхватил девушку и поднял на ноги, чтобы сломать в объятиях. Она же только успела, что заслониться локтем, и обмерла, беспомощная до полуобморока. В насильственных его объятиях жарко и больно билось пойманное сердечко.
Но это было уж слишком. Слишком это походило на правду, на нечто подлинное, так что кружилась голова, и Юлий, остатком здравого смысла сознавая, что происходит, терялся, как на краю пропасти, спутавши небеса и бездну, — кто же кого поймал? В смятении он выпустил девушку, чувствуя, что попался. Чудом только и уцелел, отыскавши силы, чтобы вырваться из готовой захлопнуться западни. В крайнем замешательства они отпрянули друг от друга, разбежались глазами, и если Юлий имел достаточно хладнокровия, чтобы прикрыться нарочитым спокойствием, то чувства девушки казались чрезмерны: она пылала жарким румянцем и совершенно потерялась, мгновение-другое не понимая, где очутилась и куда ступить.
Угадывая уловки девицы, Юлий ощущал, однако, с щемящим, близким к помешательству беспокойством, что разум не спасает его от слабости. Он узнавал эту слабость, он помнил ее — по жуткому опыту с лисицей-оборотнем в Блудливой башне. Все было тогда иначе — грубо, беззастенчиво, нагло, и только вот этого нельзя было подменить, это повторилось и через годы — все та же беспомощность перед соблазном. Тот прежний, грубый соблазн легко было разоблачить, он не скрывал себя, он выглядел как насилие. Но это… эти слезы и эта улыбка, эта непринужденность искренности, которая не уступала самой правде, легко выдерживала сравнение с любой правдой — это застигло Юлия врасплох. Он чувствовал, что очарован, очарован взглядом, улыбкой, испуганным стуком сердца, всем милым, нежным и добрым, что поспешил он увидеть в этом взгляде и в этой улыбке, несмотря на тревожное, как удары колокола, сознание опасности и, хуже того, предательства. Слабость эта была предательством, не имеющим извинения предательством Золотинки.
Были это несомненные блазнь и очарование.
Гордость и честь, благородство — все в Юлии возмутилось, нужно было сдерживаться, чтобы неосторожным, порывистым движением не разорвать путы сейчас же, чтобы не сорваться на крик, не схватить оборотня за руку, не швырнуть ее на пол.
Все указывало на то, что девица-оборотень, которая сумела одержать победу над Золотинкой, была не слабой волшебницей и, очевидно, предусмотрительной.
Он имел перед ней лишь то преимущество, что сознавал опасность и понимал игру, тогда как девица-оборотень, должно быть, все еще обольщалась, что жертва блуждает в тумане.
Нужно было владеть собой и гибнуть, чтобы спасти Золотинку.
И Золотинке тоже нужно было владеть собой. Потому так долго, неестественно долго, стояла в комнате тишина.
— С чего начнем? — хрипло спросил Юлий, не замечая, как странно двусмысленно звучит этот простой вопрос.
Золотинка не замечала двусмысленности.
— Расскажи мне… расскажи мне все, о чем ты молчал. Так долго, — молвила она, с некоторым затруднением.
— Всего не перескажешь, — пожал плечами Юлий.
Девица-оборотень говорила именно так и именно то, что следовало ожидать от оборотня, и Юлий почувствовал удовлетворение оттого, что легко отслеживал игру противника. Вполне невинную с виду игру, если только ты не ждешь подвоха и заранее не готов к худшему. Что ж… чем больше промахов совершала девица, тем тщательнее нужно было скрываться, выжидая время для единственного и верного удара. Все было теперь делом времени.
— Тогда, — сказала покладистая девица-оборотень, — давай тогда погуляем. Вдвоем. Не нужно только толпы. Если ты не против, конечно.
По стечению обстоятельств тот самый Юлий, что полчаса назад пришел к жене с вечной разлукой, был не против. Но что уж нельзя было объяснить никакими обстоятельствами, он испытывал извращенное, стыдное, как порок, и, как порок, запрятанное, прикрытое самообманом удовольствие от мысли, что долг и осторожность понуждают его выказывать расположение этой скромнице с внимательными глазами. И верно, нельзя было объяснить ничем, кроме колдовства, — ни объяснить нельзя, ни оправдать! — что застенчивый взгляд карих глаз, беглая улыбка оборотня возбуждали в Юлии разговорчивость, потребность игры на краю пропасти, где путались небеса и бездна. Он играл чистосердечием, играл простодушием и не заметил как заигрался. Меткое, к месту замечание, непритязательная, мимоходом шутка, которую Юлий не всегда сразу и понимал, не ожидая поначалу от похожей на жену девицы ни тонкости суждений, ни этого милого остроумия, требовали от него непривычной бдительности, готовности к легкому, но никогда не исчерпанному, не законченному состязанию, и он испытывал давно уж забытый, но сладостный, как порок, подъем. Слово давало радость. Такое истовое, самозабвенное внимание видел Юлий в карих больших глазах, которые увлажнялись сочувствием и прояснялись, как летний день, так живо откликались подвижные яркие губы, когда казалось, что девушка, захваченная рассказом, невольно повторяет себе твое слово, столь много страстной жизни было в знакомом до самообмана лице, столь многое открывалось порывистым поворотом головы и быстрым взглядом, что Юлий с усилием понуждал себя останавливаться, чтобы вспомнить об оборотной стороне дела.
Он много говорил и много говорил лишнего, с этим нельзя было ничего поделать, то была жадность, нездоровая жадность к слову долго молчавшего человека. Он походил на истомленного безводьем путника, что набрел на источник. Он говорил и находил себе оправдания.
Колдовское наваждение, блазнь, которую он испытывал на себе с тех самых пор, как жена сменила царственное золото волос на седину, было сильнее не умолкающего сознания опасности. Весь день до поздней ночи они не отходили друг от друга ни на шаг, не зная утомления друг от друга, а одну только жажду, жажду, которая становилась тем больше, чем больше они ее утоляли. Весь день они были рядом, так близко, что можно было коснуться друг друга рукой, и, однако, ни разу не коснулись, словно расстояние это — в руку — нужно было преодолеть тысячами верст разговоров, взглядов, тысячами верст молчания, не высказанной близости и все более смелеющей в душе радости.