Сергей Малицкий - Карантин
— Не заморачивайтесь,— просто ответил священник и пожал протянутую руку,— Не эта ли рука красила в прошлом году мою «двадцать четвертую»?
— Она самая,— хлопнул по плечу Димку Павел.
— Золотые руки, золотые,— с усердием потряс руку Дюкову священник,— Спасибо. Очень хорошая работа. Дай вам Бог удачи!
— С удачей у нас как раз напряг случился,— заметил Павел,— но не о том теперь речь. Год последний суетной вышел, я женился, а к вам все никак добраться не получалось.
— Венчаться решили? — улыбнулся отец Михаил.
— Пока нет,— покачал головой Павел.— Я насчет могил.
— А с ними все в порядке,— вздохнул священник,— Чисто, хорошо.
— Вы положили плитку,— объяснил Павел.— И... что-то там делали.
— Но я же о деньгах не говорил? — улыбнулся священник.— Вы храму пожертвовали достаточно, чтобы не беспокоиться о прахе близких.
— Не получается не беспокоиться,— развел руками Павел,— Неладное что-то творится, отец Михаил. Вот приехал сюда, думаю, может быть, и вас мое неладное зацепило?
— Зацепило,— пробормотал священник,— Наведывались тут... разные. И в форме, и без формы. Искали вас.
— И только? — спросил Павел.
Священник взглянул на Дюкова.
— Говорите,— попросил Павел.— Дмитрий в курсе. Почти в курсе.
— Эксгумацию делали ваших родных,— объяснил, потемнев лицом, священник.— Уж больше года прошло. Приезжали люди из Москвы, показали бумагу, велели расписаться о неразглашении. Но я-то сразу предупредил, что, если вы придете, в лицо расскажу вам все как есть. Старший у них был высокий такой, Георгий. Но они к телам матушки вашей и бабушки со всем уважением. Только взяли на анализ... генетический материал. А тела дяди вашего и отца так вовсе забрали. Хотя что там от отца оставалось — пепел один, чуток косточек. Все сгребли, в мешки упаковали и вывезли. Так что пустые ящички в могилке-то лежат. Только и остались — матушка ваша и бабушка.
— Так, значит... — процедил Павел.
— Ну так это ж не в первый раз,— заметил священник.— Еще при предшественнике моем пытались разорить могилку-то. Выкапывали неизвестные. Пепел батюшки вашего словно через сито просеивали, все косточки переломали. Но тогда еще мы все с дядей вашим уладили, он все в порядок приводил. А теперь и до него черед дошел.
— Как вы это объясняете? — спросил Павел, поглядывая на побледневшего Дюкова.
— А что тут объяснять? — вздохнул священник,— Мы так-то вроде Европа, а коросту соскоблишь — Азия. Народ темный в большинстве своем. В церкви поклоны кладут, а за церковью через плечо поплевывают. Я не углублялся в это дело, но слух в уши влетал, что за нечистых считали вас в деревне. Вроде бы оттого и дядя ваш в город переехал, а в посмертии все одно назад вернулся. Разное говорят. И вроде не дядя он никакой, и лопатки на его теле были с двух сторон, и кость у него какая-то не такая. Простить их надо, как неразумных прощают.
Священник остановился у ступеней церкви и положил руку Павлу на плечо.
— Прощая, себе облегчение дадите. Не ковыряйте рану. Быстрее заживет.
— Не все заживает, батюшка,— произнес лобастый и широкий в кости мужик, выходивший из церкви. За ним затопали по ступеням быки или оперативники. Руки они держали в карманах, у двоих на плечах висели автоматы.
— Какими судьбами, Сергей Сергеевич? — помрачнел священник.
— Служба, отец Михаил,— ответил Краснов,— Вы идите в храм, идите. У меня разговор к гостям вашим. Не все у них гладко. Наркотики в машине перевозят,— Он достал из кармана пакетик с белым порошком,— Вот и понятые,— кивнул на бойцов,— И не только наркотики. Оружие!
В руках у Краснова появился дробовик Павла.
— Или эта штучка белокурого красавчика? А ну-ка, ребятки, обыщите его. С черным осторожнее: уж больно шустрым себя показал. На мушке его держите, близко не подходите пока. Ты бы, Павлик, не дергался. Легкой смерти все равно не будет. А мне за тебя еще и повышение выгорит. А вы, отец Михаил, идите уже в церковь. Идите от греха! Сашок, затолкай его в храм. И подержи дверь!
47
Со временем Пашке стало казаться, что он помнит отца. Он представлялся ему родным и узнаваемым силуэтом, который всегда стоял за спиной. Который жалел его, когда Пашка припечатывал палец молотком. Подталкивал в спину, когда на третьем кругу бега по деревенскому стадиону физкультурник требовал продолжать бежать, а Пашке хотелось упасть в траву, потому что в боку начинало колоть и дыхание срывалось. Гладил по голове, когда мальчишке поддавалась какая-то сложная задачка или, к примеру, заброшенный бабушкой на полати сломанный будильник оживал, а из коричневого патефона начинали доноситься не только скрипы, но и музыка. Он всегда был рядом, и Пашка и в самом деле уверился, что помнит его. Затверженные наизусть рассказы бабушки о том единственном дне, когда ей удалось увидеться с зятем, отпечатались в Пашкиной голове намертво. Он помнил, где сидел отец, когда бабушка вошла в дом, как он встал, как поздоровался, какие слова сказал. Помнил, как отец слушал бабушкин рассказ о поездке к ее сыну, как спокойно и достойно встречал ее смущенный взгляд. Помнил, как тот обнимал маму и целовал ее в щеку. Помнил даже, как тот попрощался, уходя устраиваться на работу в совхозную контору. Правда, лица его никак не мог рассмотреть. Бабушка повторяла, что он сам, Пашка, деленный на его детский возраст, и есть копия собственного отца. И Пашка подходил к зеркалу и всматривался сам в себя, чтобы увидеть за тонким длинным носом, прищуренными глазами и вытянутым подбородком самого лучшего, самого главного, самого сильного мужчину в его жизни. Но не видел. Поэтому отец оставался просто силуэтом.
Зато мамка была с лицом. Пусть даже лицо ее оставалось лицом девчонки с улыбкой до ушей и двумя торчащими косичками, которые Пашка выучил наизусть, рассматривая фотографии. Он помнил ее руки. Сильные и цепкие, когда они поддерживали его под мышки. Мягкие и добрые, когда они гладили ему живот. Смешные, когда они раскатывали на столе тесто, которое потом нарезалось стаканом на кружки, а обрезки сминались в комок и раскатывались вновь. Он помнил ее руки, и ему всегда казалось, что достаточно поднять голову, чтобы увидеть ее лицо. Он и так его помнил, закрывал глаза и видел смешную девчонку с косичками, но точно знал, что, вспомнив руки, непременно поднимет глаза и увидит лицо. То самое. Которое у нее было, когда ее не стало и когда, как теперь выяснилось, она увидела серого и спрятала ребенка, прижала его к груди, отвернулась с ним к стене, чтобы защитить...
Фальшивый дядя Федор никогда не позволял себе повысить голос на Пашку, никогда не позволял себе прикоснуться к нему не только чтобы выпороть за какую-нибудь провинность, но и просто так, чтобы дернуть за нос, взъерошить волосы, постучать кривым пальцем по лбу. Почему? Ненавидел его? Боялся? Не хотел прирастать к чужаку, похоже, что даже к врагу? Или именно так и следовало воспитывать мальчишку, пусть даже не родного племянника?