Виталий Каплан - Масть
Не пекло, не огненная казнь – всего лишь баня. И явно не та, о которой в шутку размышлял дядюшка. «Вечно жить никто из Иных не может, – поучал он однажды за шахматами, – самым старым, о ком ведомо мне, от силы полторы тысячи лет… а ведь человечеству куда больше… ежели по церковному учению, то более семи тысяч, ежели по французским академикам, то и миллион наберётся. Иные же плоть от плоти людей, и тогда где все эти древнейшие? Куда деваемся мы в свой час? Что случается с душой, провалившейся в глубинные слои Сумрака, куда и Великим ходу нет? Знаешь, Андрюша, сон мне порой снится… будто я уже всё… будто уже там. А там – всего лишь старенькая баня, давно не топившаяся. Пыльно, паутиной все углы затянуты, лавки да ушаты… и вот сижу я на полке, в медвежьей своей шубе, в лисьей своей шапке… душно, а окошка не отворить, равно как и двери – ибо ни того нет, ни другого. И знаю: сидеть мне тут вечно. Никаких мук, никаких котлов и сковородок, и даже внутри никакая химера не царапается. Просто скучно».
Тут по крайней мере скучно не было – не то от грызущей боли, не то от грызущих мыслей: куда ж это я попал? Что сие за баня? И кто здесь банщик?
Окошек не было, свет давало только пляшущее в печке-каменке пламя, да и то – сквозь верхнюю щель в заслонке. А применить заклятье «Кошачий глаз» мне попросту недоставало сил – потому приходилось довольствоваться малым. Видел я лишь то, что баня невелика, сажени полторы в ширину, две в длину. И чуть ли не половину её, как помыслилось мне, занимал он. Тот, кто подкидывал полешки в огонь (тогда становилось чуть светлее), кто плескал из ковша квасом на раскалённые камни, временами проявляясь в багровых клубах пара, кто охаживал меня огромным, в дворничью метлу, веником.
И вновь отчего-то вспомнился мужик Афоня, хотя никакого сходства: тот был худенький, мелкий… правда, тогда мне, одиннадцатилетнему, он всё равно казался большим и сильным. Хотя слабым его не назовёшь – версты три ведь нёс меня на руках, закутанного в плотный овчинный тулуп.
«Вот ведь беда-то какая, барин… – приговаривал он время от времени, едва шевеля толстыми губами. – Что ж за душегубство-то такое! Совсем уж люди до края дошли, совсем Бога не боятся!»
И припомнилось мне тогда, что именно такие слова говорил ему, горькому пьянице, батюшка мой Галактион Андреевич, время от времени отправляя для телесного вразумления на конюшню: «Совсем уже ты, Афоня, до края дошёл, страх Господень потерял! Жена от тебя плачет, дети от тебя плачут! И общество тебя стыдило, и отец Тимофей, и я… а толку от тех слов!»
Жутко я тогда напугался – когда обнаружил меня Афоня в старом погребе, откуда сквозь щёлочку для воздуха удавалось кое-как разглядеть происходящее на дворе. И ведь хватило же мне то ли ума, то ли трусости остаться тут, когда началось – зашумела за воротами многоголосая толпа, запахло гарью, и матушка потащила меня сюда через опустевшую людскую, через кухню, где кипели в огромном закопчённом котле щи с убоиной и мявкала рыжая кошка Мурлыка… последние кусочки той, несломанной, настоящей жизни.
Мне бы уцепиться за её руку, завопить: «Никуда не пойду, куда вы с батюшкой, туда и я», – а меня тогда словно заморозило, и покорно потащился я за ней в погреб, и молчал, когда торопливо перекрестила она меня, поцеловала в лоб… «Постарайся выжить», – последние были её слова, а дальше лязгнул за моей спиной засов и послышались торопливые её шаги. Возвращалась она в дом, стараясь успеть, пока не рухнули под ударами бревна ворота, пока не хлынула внутрь чёрная, пьяная, распалённая жаждой крови толпа. Потом уж догадался я: понимала матушка, что должны душегубы застигнуть их с батюшкой в господских покоях – пусть там всё перевернут вверх дном, разыскивая барчонка. Лишь бы не догадались, где и впрямь следует искать.
Много лет спустя рассказала мне сенная девка Татьяна, что вышел батюшка навстречу бунтовщикам со шпагою наголо и двоих сумел заколоть – и в такую ярость это остальных ввергло, что обо мне и думать забыли, все их помыслы на том сосредоточились, чтобы с барской четой поквитаться.
А уж как это происходило, видел я в подробностях – видел вплоть до того мига, пока не нахлынула дурнота и не лишился я чувств.
Душегубы не стали нарочито сооружать во дворе виселицу – просто привязали верёвки к столбикам балкона второго этажа. Их, злодеев, как показалось мне, были целые тысячи… и много позже понял я, что едва ли сотня. Большей частью пришлые, разбойники из орды злодея Емельки, но немало затесалось среди них и наших чернопольских мужиков, да и бабы попадались. Потрясали они вилами и косами, извергали в морозный воздух матерную брань, и вином разило так, что даже я в погребе разбирал. Умно поступила матушка, спрятав меня тут, в старом, где из припасов почти ничего уже и не осталось, поскольку ещё осенью всё перенесли в новый, просторный. Там-то и порезвились бунтовщики, немало нашли бочек с пивом, бутылей со всяческими настойками да наливками (батюшка большим был любителем и сам присматривал за их приготовлением), да и покупного вина несколько бочонков радостно оприходовали.
Не сразу сотворили они злодейство. Сперва вздумали устроить над родителями моими суд. Поставили обоих на здоровенные, высотою с аршин, дубовые колоды, надели на шеи петли, и особо обиженные дворовые в голос принялись орать, возглашать свои обвинения. Всякое тут было – и горничная Фёкла вопила, что выдали её за Егора, а не, как мечталось ей, за Мишаню, и староста Захар отличился, на нещадно сбираемый в голодный год оброк нажаловался, и каретник Ермолай вспомнил, как велела барыня сечь его за невинные обжималки с Клавкой, женой истопника Василия. Афоня тоже вылез, напомнил, как немилосердно расписывали ему шкуру на конюшне чуть ли не каждый месяц. В общем, опьянели не столько даже от вина, сколько от кровавых испарений воли.
Правда, пискнула старуха Григорьевна, что барыню-то пожалеть надо, на сносях ведь, и дитё нерождённое уж точно ни в чём не повинно, но толстая кухарка Лукерья заткнула старуху: «Вырастет, тоже мужицкой крови насосётся! Всех их, упырей, под корень надо! Всё дворянство извести! И барчонка Андрюшку изловить следует! Ишь, поганец, над стряпнёй моей давеча потешался!»
Я замычал – не то от боли, не то от неутолённой доныне ярости – и вывалился из года семьдесят четвертого в только что наступивший восемьдесят девятый. Жарко трещало в печке пламя, кривились на стенах огромные тени, шумело в голове, вздымались чуть ли не до потолка клубы пара, и слышались произносимые глухим, хриплым басом странные присловья:
Жгу по слову моему
И оковы, и суму!