Аше Гарридо - Видимо-невидимо
И не поминки еще, а молчать тяжело.
Ао крепился, держал мысли в ясности. От горькой тоски забыться бы, а тогда натянет тучи, зашуршит в буйной зелени дождь, и положат они друга не в сырую землю, а в грязную лужу. Ао кусал губы, покачивался, переводил взгляд со свечи на свечу, с досок на крепкие ножки стола, на тяжелые ботинки Мак-Грегора, на меховые унты Кукунтая, на тряпочные туфли Хо, на босые ноги Ганны, и опять к столу, и выше, под темный потолок… Крепился.
— Да он сам бы не молчал, — сказал вдруг Мак-Грегор.
— Так не поминки же, — жалобно повторил Ао.
— И на поминках будет кому сказать, — обронил Хо.
— Не ближний свет, пока доберутся. Но завтра все здесь будут, точно, — подтвердил Мак-Грегор. — Он не любил, чтобы молча сидели. И сам молчать не любил.
— Да нет как раз! — заспорил Олесь. — От него порой и слова не дождешься. Сидит с краю, слушает. Все говорят, а он молчит.
— Пусть уж будет как всегда, пока он еще… с нами… хоть так.
Кукунтай покосился на Ганну. Она наклонила голову, упрямо стиснула губы.
— Если заговорит, однако, и не остановишь, — возразил Олесю.
— Так он и говорил — про всё сразу. В одном всё помещалось у него. Это ж конца не видно, если обо всём говорить.
Мак-Грегор кивнул.
— Для него потому что любая дверь — все двери сразу. Вот так. Куда бы ни шел — шел всегда…
— К себе, — Ганна недовольно дернула ртом: не смолчала ведь.
Мак-Грегор опять кивнул:
— Так. Или от себя уходил. Кто ж его поймет.
— А вот мне он… — еле слышно выдохнул Рутгер, и Кукунтай положил руку на плечо бывшему ученику: говори. Заговорил, зачастил:
— А мне он зеркала принес, и у меня потом вот такие кудри выросли… А я в Суматоху потом идти боялся, думал — все смеяться будут. А он мне сказал: ерунда, если у человека не получается сразу всего себя прекрасным сделать. Надо хоть с чего-то начинать, иначе никогда с места и не сдвинешься… Сказал: пусть смеются, что у тебя не всё одинаково прекрасно. Зато у них всё одинаково отвратительно.
Рутгер удивленно перевел дух: сколько сказал сразу, а его не перебил никто, слушали.
— Да, — сказал Мак-Грегор, — Видаль всегда говорил: зачем нужен мастер, который не может сделать что-то приличное из самого себя?
— А не слишком загнул? Вот еще! Перед кем это мастер за самого себя отчитываться… да какое им дело?!
— Ну, поспорь с ним… теперь.
— Да он и сам вечно с собой спорил, и больше ни с кем! — подал голос Лукас. — Это же он сколько раз повторял… Кому какое дело, из чего мастер красоту растит! Кому какое дело, кто мастер сам из себя такой! Любуйтесь, живите, а мастера не трогайте.
— А мне как-то сказал: пока не умоюсь, не причешусь — из дому не выйду, месту не покажусь.
— Э, ты хоть раз видел причесанного Видаля?
— Да вот лежит — Ганна постаралась.
— То-то и оно…
— Эх, птицу его забыли.
— Да ладно, что уж теперь. Не до тряпок.
— Всё равно неладно.
— Да что вы, как на базаре? — в сердцах сказала Ганна. — Проводить человека не можете. Завтра наговоритесь, а сейчас молчать надо. Дайте ему хоть сейчас покоя. Вечно ведь: Видаль, а это что? Видаль, а это как? Видаль, а это зачем, почему? А что он младше вас всех…
— Да это же он сам вечно с вопросами: а это что, а это как? — возразил Хо.
— Да что вы все, сказились? — Ганна вскочила. Мак-Грегор и Хо ее взяли за локти.
— Ну а как, Ганна? Вот он — и нет его. А как поверить, что Видаля нет?
— Провожай человека так, чтобы нравилось ему, а не на свой вкус, — строго наставил Хо. — Ты-то здесь при чем, Ганна? Это его смерть.
Ганна дернулась — отпустили. Подошла к Видалю, наклонилась. Между губ прилепилась волосинка, дрожит от сквозняка. Ганна медленно вздохнула. Ему уже ничего не мешает. Но сняла волосинку, сдунула с пальцев. Медленно вернулась и села на скамью.
Стали молчать. Свечи горели высоко, тени стояли по стенам. В тенях мастер Лукас, забывшись, перебирал нарисованные струны.
Ветер ударил в окно, брызнул моросью по стеклам.
— Ао, не спи! — дернулся Тюлень.
— Надо разговаривать.
— Это не я, — обиделся Ао. — Это оно само. Место.
— Отделилось уже, созрело.
— Все равно плачет.
— Как же не плакать? Дитя.
— Чье? Это же Хейно его зародил.
— А Видаль усыновил.
— Да он же и сам наполовину — Хейно?
— Был.
— Ганна, Ганна, куда ты?
Вывалилась на крыльцо: ночь, дождь. Как будто снова Хейно хоронить. Как будто и правда лишь половину Хейно похоронили тогда, а теперь вот — и вторую половину зароют. И еще только завтра можно будет выжечь душу злой горилкой, а сегодня — сиди ото каменной бабой в трезвости и ясности, в горе и раздирающей душу тоске.
— Да уж приложило тебя — чуть город не выморила с горя.
Чорна обернулась, посмотрела с нижней ступеньки. Свет из приоткрытой двери не падал на нее, обтекал. Только глаза и блестели, казнящие глаза.
— Мати… Чорт ма во мне розуму…
— Да уж я знаю. Иди, сядь сюда: обниму.
Ганна ссыпалась к ней по ступенькам, нырнула под черный плат, поджав коленки, свернулась в тепле. И заплакала, и плакала, пока совсем не устала. Мьяфте гладила ее по голове и молчала.
— Мати…
— Что, доню?
— Я ж ему спеть могла, чтобы жил. А я кричала смерть.
— Не бери на себя, что не по твоей мерке. Ты родить можешь, убить можешь. Воскрешать — не твое дело. Не человечье.
Ганна помолчала с этим.
— А что ж ты его не воскресишь?
— Я никого не воскрешаю, — отрезала Мьяфте. — Сколько-то пожил, да и будет с него. Я и Хейно моего отпустила с миром, за что же этого неволить? Он себе сам выбрал участь. Он не мог знать одного: отстоит ли Суматоху. А что ляжет там — будь уверена, в этом он не сомневался.
У Ганны хватило слёз оплакать и это.
— А ты что не плачешь? Тоже ведь Хейно дохоронить пришла?
— Я-то? — вздохнула Мьяфте. — Это ты его неупокоенным в себе носила. А я не умею путать мертвое с живым. Всё оно моё, да всё разное. Ладно, иди в дом.
— Не хочу, мати.
— Не твой черед хотеть. Посиди с ним, пока он еще… Нет, не твой, но и ничей. Побудь с ним, погрей его жизнью. Не ты ли за ним вьюном вилась — а умер, так и не посидишь рядом. Иди.
Ганна неловко распрямила затекшие ноги, поднялась в дом. А там — только что не дым коромыслом! Вот скаженные: Лукас на лютне наяривает плясовую, а эти все… мастера… смеются, говорят все наперебой, кричат уже — друг с другом спорят, перебивают, по плечам друг друга хлопают, толкаются. Мэри, Мэри, и та, к Мак-Грегору тулится, а ногой по полу стучит, такт отбивает, этой самой плясовой такт, которую нарисованный на досках мастер Лукас жарит так, что свечи подпрыгивают!