Павел Крусанов - Укус ангела
Петрушу доставили в Варшаву в тот самый день, когда ясновельможные паны тишком от непримиримых генералов, упорствующих в обречённой крамоле, выдали Сухого Рыбака в руки имперской разведки. Арестантский вагон из Петербурга прибыл в столицу Царства Польского во вторник, однако Легкоступову, ожидая «уединенции», как говаривал его отец, пришлось промаяться в местной каталажке до самого вечера пятницы. Такая проволочка Петрушу неприятно удивила — при столь поспешном извлечении из Алексеевского равелина он смел надеяться на скорое отпущение вины и ожидал немедленных дружеских объятий. Тем более, что перед самым отъездом из крепости ему вернули философическую тетрадь и карманные часы с эмалевым циферблатом, что могло означать снисхождение или более того — приглашение вернуться к прежним помыслам и былому распорядку жизни. По такому случаю, Пётр даже записал в тетрадь оптимистическую мысль: «Смерть — это такой Юрьев день. Жаль, если какой-нибудь Фёдоров его отменит». Теперь, однако, он в этом сильно сомневался и душа его вновь трепетала отчаянно и исступлённо, как отброшенный ящерицей хвост.
В пятницу вечером из вполне приличной камеры Легкоступова привели в глухой каземат без окон, с каменными стенами, сводчатыми потолками и безотрадным запахом подземелья. Как на зло, в обед Петруше дали фасоль, и теперь его пучило. Некоторое время два худо вышколенных конвоира из караульной команды, перекидываясь между собой новостями и прибаутками, томили бывшего управителя консульской администрации перед низкой деревянной дверью на кованых петлях — ровесниках если не Сигизмунда Вазы, то уж точно Станислава Понятовского. Из их разговора Пётр понял, что его замысел, не слишком честно навязанный Некитаеву, теперь исполнился окончательно. Однако сейчас это почему-то его не радовало.
— Я бы шаромыгу этого показательно на ремни порезал, — сказал конвоир, чьё лицо лепил кто-то очень экономный.
— За Ваней дело не станет. Считай, Брылин — жмурик, — уверил другой, который, напротив, носил на лице излишек кожи, словно шар-пей.
— Да я про кашевара нового. Сегодня борщ сварил с черносливом. Синий! Где это видано — синий борщ?
— Ах про пана Заруцкого… Этого на кол посадить мало.
Внезапно кованые петли скрипнули и из-за двери появился Прохор. Конвоиры вытянулись и взяли под козырёк.
— Вот так раз, исхудали-то как! — оглядев Легкоступова, развёл руками Прохор.
— Похоже, у моих конвойных с поваром тоже беда, — кивнул Пётр на сопровождающих.
— Разве? На кухню караульной команды мобилизован повар из «Крали Мнишек».
— Он стряпает синий борщ. Полагаю, это диверсия.
— Какой цинизм. — Прохор вопросительно взглянул на конвойных.
— Так точно, ваше благородие, синий, — отрапортовал солдат со скудным лицом.
— Арестовать и — под трибунал.
— А как насчёт повара Петропавловки? — напомнил Пётр.
Прохор вновь окинул его сочувственным взглядом и рассудил:
— Этот службу знает.
Отпустив конвоиров, весьма довольных скорым решением судьбы сомнительного кашевара, Прохор предложил Легкоступову следовать за ним. Деревянная дверь вела в помещение, вид которого как нельзя лучше соответствовал эвфемизму «каменный мешок». Здесь тоже, как и в прошлых переходах каземата, не было ни окон, ни приметных отдушин (помимо вытяжки над очагом) — в таком месте невольно хотелось допрашивать ведьму. Содержимое «мешка» составляли длинный стол на невысоком помосте, висящая под сводчатым потолком конструкция светильников на пятиугольной раме, скамья, пустые гнёзда для факелов, железные кольца, крючья и цепи, закреплённые в стенах, огонь в очаге и какое-то зловещее приспособление в углу — не то дыба, не то другое хитроумное страдалище. Ну, и конечно, люди. Помимо Петруши и Прохора, их там было трое: император, Бадняк и альбинос Брылин. У каменной стены терзал какой-то кровяной ошмёток чёрный котище с белой манишкой, рыжими глазами и долгими белыми усами на смоляной морде. Привкус средневековья всегда импонировал Легкоступову, аромат его придавал глубину всему слишком рациональному — за декорациями открывались манящие дальние планы, слова отливались в субстанцию, а вещи, напротив, трепетали, развоплощаясь либо переустраиваясь в согласии со своим сокровенным смыслом. Как правило это было приятно. Но теперь вполне средневековая атмосфера здешнего подземелья Петра подавила, — чувство было вдвойне тягостным, так как при этом изнутри Петрушу худо давила фасоль, возможно, тоже приготовленная диверсантом из «Крали Мнишек».
Иван восседал за столом, на котором лежала его персидская сабля — табасаранский трофей; Бадняк ворошил кочергой в очаге угли; Сухой Рыбак был растянут на страдалище и выглядел скверно, так скверно, что Легкоступов предпочёл его не разглядывать. Приятнее было смотреть на пылающий очаг и Бадняка с кочергой. Тем более, что возле пламени мог делался как будто бы яснее, очаг создавал ему наилучший фон — что бы ни говорилось о физической природе огня, а человек всё равно не перестаёт видеть в нём сплошную мистику.
— Что нос воротишь? — усмехнулся Некитаев. — Это твоё наваждение. Это сделал ты.
Петруша вздрогнул. В общем-то всё было ясно — впору задумывать последнее желание и творить предсмертную молитву, — но какая-то слепая жизненная сила толкалась внутри него и обретала выход в бессмысленном речезвоне.
— Умозрительно я, может, и не прочь залезть в шкуру солипсиста, — упаковал вакуум в слова Легкоступов. — Приятно знать, что мир именно тебе обязан своим существованием. На бумаге это выглядит парадоксально и заманчиво, однако в жизни такая философия гроша ломаного не стоит.
Внезапно заорал кот. Бадняк швырнул в него поленом.
— Ты доведёшь дело до конца, — сказал Иван и перевёл с притихшего кота на Петрушу неумолимый взгляд.
Легкоступов почуял недоброе, но язык его помимо воли продолжал выбрасывать коленца.
— Что его величество имеет в виду?
— Не выделывайся, — предостерёг Прохор.
— Я имею в виду наказание государственного преступника. Я имею в виду казнь смутьяна. — Иван положил на стол портсигар, достал папиросу и указал ею в угол, где томился Брылин: — Я осуждаю его на смерть. Такова моя воля. И никто не вправе клеймить меня за это. Не потому, что я — император, и не потому, что он — виновен, но потому, что мною, как и Надеждой Мира, движет любовь. А она неподсудна и несокрушима, ведь любовь — это то, против чего у дьявола нет оружия… если только он сам не вооружится любовью. — Некитаев раскурил папиросу. — Ты подаришь мне голову Сухого Рыбака. Она ему больше ни к чему — этот упрямец откусил себе язык, но так и не открыл секрет аяхуаски.