Макс Далин - Убить некроманта
А тем паче — перед Розамундой.
И вот она вплыла в храм, как лилия из инея, в острых бриллиантовых огоньках, бледная, как кружева вокруг ее личика, — одни глаза, как темные сапфиры, а в них отражаются свечи. И пока она ко мне подходила — я себя и этак, и так… Всеми словами. Про себя.
Смотреть я на нее не мог (надо же на святого отца!), но рука у нее, помню, холодная была и влажная. И дрожала. И я думал, что она озябла и боится. Я бы ее Даром прикрыл крепче крепостной стены от любого несчастья, от всего мира…
Там, в храме, я все плохое, что о девчонках и о романах думал, будто куда-то в дальний ящик запер.
Потом был обед. Скучный, церемонный. Розамунда сидела, будто раскрашенная статуэтка, ничего не ела, все молчала. И мне не лез кусок в горло. Я только слушал, как батюшкины придворные, скрепя сердце, или, как Нэд говорил, «скрипя сердцем», меня поздравляют: все это вранье, дешевое вранье, издевательское вранье, насмешливое вранье…
Вот тут-то мне и закралась в голову мысль, что эта свадьба — тоже кусок моих постоянных налогов Той Самой Стороне. Я это додумать до конца побоялся — до холодного пота между лопатками. Но это-то сущая правда была. Правда.
Единственная правда на том пиру, будь он неладен.
Я еле дождался, чтобы нас оставили, наконец, одних.
Шут отца Розамунды, гнидка горбатенькая, еще вякнул, что, мол, юного жениха снедает нетерпение наконец взглянуть, в тон ли робам на невесте подвязки, — и все заржали. А я опять почуял: Дар во мне загорелся темным пламенем. Он все это время тлел, будто угли под пойлом, а тут полыхнул так, что щеки вспыхнули. Но я сдержался.
Я решил, что со всей этой сволочью потом посчитаюсь. Подал руку Розамунде, а она только сделала вид, что подала свою, — чуть-чуть прикоснулась. И когда мы уходили, мне снова было жаль ее до рези в сердце — но кроме жалости оттуда прорезалась и ненависть.
Ждала своего часа. Я еще не знал какого.
Мы пришли в спальню. Поганое брачное гнездышко, как в самых гнусных романчиках: розовенькие кисейки, золотые бордюрчики, хмель везде…
Я посмотрел на Розамунду, а она опустила глаза. И мне опять стало страшно до судорог.
— Вы устали, да? — говорю. Ничего умнее на язык не идет.
— Да, — отвечает. Еле слышно. Она в моем присутствии в полный голос еще ни разу не говорила.
— Может, — говорю, — вы, сударыня, глинтвейна хотите выпить? Или орешков вам насыпать?
— Нет.
Тихо, но резко. Нет. Все — нет. И я сказал:
— Вам плохо?
Она подняла голову, встретила мой взгляд… И лицо у нее было напряженное, упрямое и какое-то ядовитое — совсем не эльфийское, девчоночье, вздорное. И на нем — не вызов, как у парня, а желание ранить и не получить рану в ответ.
Они ведь не признают никаких законов поединка. Бьют в больное место и прикрываются чем-нибудь непреодолимым — вроде слез или обвинений. Я об этом совсем забыл. Размечтался. И теперь мне напоминала Та Самая Сторона — из ее глаз.
— Мне прекрасно, — сказала. — Я счастлива. Вы же все сделали для моего счастья.
Я не понял. И растерялся.
— Ну как же, — продолжает. И в голосе яда все больше и больше. — Вы же некромант, все говорят. Это вы убили Людвига.
Достань она из корсета кинжал и воткни мне в горло — то на то и вышло бы. Я задохнулся, только смотрел на нее во все глаза. А она продолжала негромко, как будто спокойно, и ядовито, будто у нее тоже был Дар своего рода:
— Я много о вас знаю, Дольф. Вы упиваетесь смертями, как гиена. Вы с детства завидовали Людвигу. Вы похотливы — да, мне об этом тоже сообщили! Вы развлекаетесь омерзительными вещами. И вы убили Людвига из зависти и из похоти — я об этом легко догадалась. Вы влюбились в меня и разбили мое сердце. Вам хотелось меня получить — и вы получили. Как вы жестоки и как вы низки!
Я сел. Я потерял дар речи. А она продолжала:
— Людвиг был лучше вас в тысячу раз, Дольф. Он был красив, он был благороден, он был добр и любезен. Он был способен любить, понимаете? Вам, верю, и слово-то это неизвестно. Он говорил мне удивительные вещи…
И заплакала.
А я подумал, что он говорил удивительные вещи фрейлинам, прачкам, горничным, бельевщицам — даже кухаркам. И уж что другое, а любить он был способен так, что только мебель трещала. И что ее благородный Людвиг с доброй улыбкой наблюдал, как Нэд стоит и плачет куда горше, чем Розамунда, а на его шею накидывают петлю.
И у меня сжались кулаки, сами собой, и лицо, видимо, тоже изменилось, потому что она посмотрела на меня сквозь слезы и сказала:
— Вам нестерпимо слушать правду, да? Вы уже и меня убить готовы, палач?
А я не привык говорить. Не умел оправдываться, не умел быть галантным, вообще ничего такого не умел. И я сказал, как умел.
— Если я палач, — говорю, — что ж вы сказали «да» в храме?
Она разрыдалась в голос. Ее всю трясло от слез, мне хотелось погладить ее по голове или обнять, но я боялся, что она это не так поймет. Я не злился на нее, нет. Я понимал, что ее обманули маменькины статс-дамы, забили ей голову всяким вздором… Я не знал, что с этим делать, но мне казалось, что она не виновата.
Я тогда еще не знал, что очень красивые и очень беспомощные с виду люди могут быть самыми изощренными врагами, — и беспомощность Розамунды совершенно меня обезоружила. А она, рыдая, выкрикнула:
— Теперь у вас хватает жестокости попрекать меня послушанием! Как я могла ослушаться отца, как?!
— Сказали бы, что я убил брата, — говорю. — Отправили бы меня на костер.
— Я говорила! — всхлипывает. — Но мне никто не верит!
— Вот здорово, — говорю. — Вы вышли замуж за того, кого хотели убить?
Она вытерла слезы и пожала плечами. В этом вся соль. Добавить нечего. Она ведь тоже была еще ребенком — такая непосредственная. Еще не умела врать, как взрослые дамы — по-настоящему.
Самое отвратительное, что мы в ту ночь легли в постель вместе.
Я сидел на краешке ложа и ел конфеты. Миндаль в сахаре, точно помню. С тех пор ненавижу этот вкус до рвоты — как случается что-нибудь стыдное, тяжелое, больное, так во рту этот привкус. Сладкий, горьковатый, ореховый.
Я вообще сладкое не люблю. Но хотелось руки чем-нибудь занять и рот, а кроме этого чертова миндаля, нам ничего не поставили.
А Розамунда сидела с другой стороны и тоже ела миндаль. Всхлипывала и хрустела конфетами. Я понимаю, что это глупо выглядело, но на самом деле я чувствовал так, что нас просто заставили быть вдвоем в одной спальне, железными крюками стянули. Надо было как-то барахтаться, чтобы не утонуть — в стыде, в злобе, в гадливости — кому в чем.
Мы ужасно долго так сидели. Часы на башне пробили четверть одиннадцатого, потом — половину, а мы все ели орехи и не могли больше ничего сделать.