Роберт Силверберг - Книга Черепов
Я посмотрел на Эли странным взглядом. Сказанное им я мог бы, вероятно, обернуть к своей выгоде; а помимо надежд на достижение личных целей я испытывал зачарованность и изумление, как и любой бы на моем месте после таких сведений. Но при этом появилось и какое-то тошнотворное чувство. Я вспомнил об одном случае, во время летних каникул в Саутемптоне. На пьяной, разгульной вечеринке два мужика, которые жили вместе лет двадцать, очень крепко поссорились, и один из них вдруг сорвал с другого махровый халат, оголив перед всеми нами его жирный колышущийся живот, почти безволосый пах и недоразвитые гениталии десятилетнего ребенка, вопя при этом, что с этим он вынужден уживаться многие годы. Это раздевание, драматичное срывание маски служило темой пересудов на самых изысканных коктейль-вечерах в течение нескольких недель, но я чувствовал себя подавленно, так как и я, и все присутствовавшие при этом стали невольными свидетелями чьей-то муки, и я понимал, что в тот день было заголено не только чье-то тело. Мне ни к чему было знать то, что я узнал тогда. А теперь Эли рассказал мне нечто, могущее, с одной стороны, оказаться полезным для меня, но с другой — превращающее меня помимо моего желания в человека, залезающего в чужую душу.
— Откуда ты его узнал? — спросил я.
— Оливер мне рассказал прошлой ночью.
— В своей испо…
— В своей исповеди, верно. Это было давно, в Канзасе. Он пошел на охоту в лес со своим приятелем, мальчишкой на год старше него, они решили искупаться, а когда вышли из воды, тот парень соблазнил его, а Оливер словил от этого кайф. И он никогда не забывал обо всем этом — ни о насыщенности тех ощущений, ни о чувстве физического восторга, — хотя и приложил все усилия, чтобы это больше не повторялось. Так что ты совершенно прав, когда говоришь о возможности объяснить многое из того, что касается его жесткости, его одержимости, его постоянных усилий подавить…
— Эли!
— Что, Нед?
— Эли, эти исповеди предполагается держать в тайне.
Он закусил нижнюю губу.
— Я знаю.
— Тогда зачем ты это делаешь?
— Я думал, тебе будет интересно.
— Нет, Эли, так не пойдет. Чтобы человек с твоими моральными представлениями, с твоим экзистенциальным отношением к жизни… нет, парень, у тебя на уме не просто сплетни. Ты пришел сюда с намерением предать мне Оливера. Зачем? Ты хочешь сделать так, чтобы между мной и Оливером что-то началось?
— В общем-то, нет.
— Зачем же тогда ты мне про него рассказал?
— Потому что знал, что это неправильно.
— Что за идиотский аргумент?
Он издал забавное кудахтанье и неуверенно улыбнулся.
— Это позволяет мне в чем-то исповедаться, — сказал Эли. — Я считаю это нарушение тайны самым гнусным поступком в своей жизни. Открыть секрет Оливера человеку, способному воспользоваться его уязвимостью. Ладно, дело сделано, и теперь я могу формально сказать, что я это сделал. Меа culpa, mea culpa, mea maxima culpa[32]. Грех был совершен прямо у тебя на глазах, а теперь давай мне отпущение, согласен?
Он тараторил так быстро, что на какое-то мгновение я утратил нить хитросплетений его иезуитских доводов. Но даже поняв, о чем он говорит, я не мог поверить, что это серьезно.
Наконец я сказал:
— Это отговорка. Эли.
— Думаешь?
— Такие циничные штучки недостойны даже Тимоти. Это нарушает дух, а может, и букву указаний брата Ксавьера. Врат Ксавьер не имел в виду, чтобы мы совершали грехи на месте и тут же в них раскаивались. Ты должен исповедаться в чем-то настоящем, действительно происшедшем с тобой в прошлом, в чем-нибудь, годами сжигающем тебя изнутри, в чем-то сокровенном и грязном.
— А если у меня нет ничего такого?
— Неужели?
— Ничего.
— И ты никогда не желал смерти своей бабушке за то, что она заставила тебя надеть новый костюм? И ты никогда не подглядывал в душевую к девчонкам? Никогда не отрывал крылышки у мухи? Неужели Эли, ты можешь утверждать с чистой совестью, что за тобой нет никаких тайных проступков?
— Ничего подобного.
— Разве ты можешь сам об этом судить?
— А кто еще? — Он задергался. — Послушай, я бы тебе обязательно рассказал что-нибудь, если бы было о чем. Но у меня нет ничего. Какой смысл раздувать сцену с отрыванием крылышек у мухи? Я прожил маленькую пустячную жизнь, наполненную маленькими пустячными грешками, о которых и говорить-то не стоит. Я просто не видел другой возможности выполнить указания брата Ксавьера. И в последний момент я подумал о том, что можно выдать тайну Оливера, что я и сделал. Полагаю, этого достаточно. Если не возражаешь, я пойду.
Он сделал движение в сторону двери.
— Стой, — сказал я. — Я отвергаю твою исповедь, Эли. Ты пытаешься всучить мне грех ad hoc[33], преднамеренную вину. Не пойдет. Мне нужно что-то настоящее.
— То, что я сказал про Оливера, настоящее.
— Ты понимаешь, что я имею в виду.
— Мне больше нечего тебе дать.
— Это нужно не мне, Эли. Это нужно тебе, это нужно для твоего очищения. Я через это прошел, и Оливер тоже, и даже Тимоти, а ты тут стоишь, отрицая свои собственные грехи, делая вид, что ни один из твоих поступков не заслуживает того, чтобы чувствовать себя виновным… — Я пожал плечами. — Ладно, в конце концов, ты рискуешь своим бессмертием, а не моим. Иди. Уходи.
Он окинул меня ужасным взглядом, взглядом, исполненным страха, обиды и муки, и торопливо вышел.
После его ухода я обнаружил, что мои нервы на пределе: у меня дрожали руки, а в левом бедре подергивалась мышца. Что же меня так взвинтило? Трусливое самоукрывательство Эли или разоблачение им доступности Оливера? Я решил, что и то, и другое. И то, и другое. Но второе — в большей степени, чем первое. Я попробовал представить, что бы было, если б я сейчас же пошел к Оливеру. Посмотрел бы прямо в его холодные голубые глаза. Я все про тебя знаю, сказал бы я ровным, негромким голосом. Мне все известно про то, как тебя соблазнил твой приятель, когда тебе было четырнадцать лет. Только не пытайся меня убедить, Ол, что речь идет о соблаанении, потому что я не верю в соблазнения, а уж я-то в этом кое-что понимаю. Если ты голубой, то это выясняется не из-за того, что тебя соблазнили. Ты делаешь это, потому что этого хочешь. Разве не так? Это сидит в тебе с самого начала, это заложено в твоих генах, в твоих костях, в твоих яйцах и просто ждет момента, чтобы проявиться, а если кто-нибудь дает тебе такой шанс, тогда это выходит наружу. Ладно, Ол, ты свой шанс получил, и тебе это понравилось. Ты семь лет боролся с этим, а теперь займешься этим со мной. Не из-за моих непреодолимых козней, не потому, что я одурманю тебя травкой или алкоголем. И соблазнения не будет. Нет, ты займешься этим, потому что хочешь, Ол, потому что всегда этого хотел. Тебе не хватало смелости позволить себе это. Хорошо же, скажу я ему, вот твой шанс. Вот я. И я подойду к нему, коснусь его, а у него дернется голова, он издаст хриплый горловой звук, по-прежнему пытаясь подавить в себе это, а потом в нем что-то переключится, прорвется семилетнее напряжение, и он прекратит борьбу. Он сдастся, и мы в конце концов этим займемся. А потом мы будем лежать в изнеможении потной грудой, он начнет остывать, как это обычно бывает после, в душе у него начнет нарастать чувство вины и стыда, и — как живо мне все это представляется! — он будет бить меня до смерти, швырнет меня на каменный пол, на котором останутся пятна моей крови. Он нависнет надо мной, корчащимся от боли, и будет орать мне что-то яростное, потому что я показал ему самого себя, лицом к лицу, и он не смог вынести знания того, что увидел в своих собственных глазах. Ладно, Ол, раз тебе надо меня уничтожить, тогда убей. Это клево, потому что я люблю тебя, и что бы ты со мной ни сделал, будет в кайф. Кроме того, ведь это позволяет выполнить Девятое Таинство? Я пришел, чтобы обладать тобой и умереть, и я тобой обладал, а теперь наступил подходящий для таинства момент, чтобы я умер, и это чудесно, возлюбленный Ол, все замечательно. И его громадные кулаки крушат мои кости. А мое разбитое тело дергается и извивается. И, наконец, затихает. И в вышине слышится размеренный голос брата Энтони, произносящего текст Девятого Таинства, которое звучит как звон невидимого колокола — дин-дон, дин-дон, Нед умер, Нед умер, Нед умер.