Полина Копылова - Roma IV
– Говорят, Красс, ты язычник?
– Да, госпожа.
– Чем христианское учение отвращает тебя, Красс?
«Тем, что оно – убежище рабов и лицемеров. Всепрощение – из слабости или из личной выгоды равно омерзительно... Не все – прощается.»
«Нельзя менять веру, не зная ее основ. У меня не было времени на их изучение, госпожа...»
Не годится.
Ему пришло в голову еще несколько ответов – столь же дерзких. Пауза тяжелела. Аврелия медленно разоблачалась, из женоподобного юнца превращаясь в голенастую девку.
Может, она из трибад?
– Я спросила, Красс.
– Тем, что запрещает тешить плоть, госпожа. «Ну, хоть как-то к месту...»
– По тебе этого не скажешь.
Да, он вдовел уже шесть лет. И презрительно обходил стороной сговорчивых женщин. И те его сторонились. На исходе семи лет вдовства он думал во второй раз жениться – на вдове своих лет или старой деве. Зов плоти приходилось заглушать настойками. Некстати пришло в голову, что снадобья вольноотпущенника-врача могли лишить его мужской силы. Прошибло потом. Открывающееся ему тело не пробуждало даже жажды насилия. Вот некоторые безумцы душат женщин, потом, еще теплых, берут... Боги, мерзость!
Сколько он уже так стоит посреди ковра?
Тем временем она разделась совсем.
Голая, рослая, белокожая.
У него не получалось даже свериться с собственным вкусом. Влекут ли его такие плотные груди, глубокий пупок и твердая выпуклость крепких колен всадницы? Он поймал себя на том, что избегает смотреть на венерин холм, выбритый так, что от щелки широкой «V» расходятся две полоски ржаво-рыжего явно крашеного ворса. Она потянулась, закинув за голову руки, чуть не вывернув блеклые вмятины подмышек...
... Саркис...
– Ну что, язычник Красс? Потешим плоть?
...и шагнула к нему вплотную. Пять с половиной локтей этой самой плоти, жадной до утешения.
Он вспомнил молодость и присосался к ее губам. Потом целовал подставленную грудь, прикусывая соски.
Она уже сидела на ложе, изрядно продавив задом перину (почему он замечает эти мелочи?), он был перед ней на коленях. Потянулся развести ее бедра, чтобы добраться до живота – и был отстранен.
Сенатор Корнелий Красс сидел на ковре у ее ног – взмокший под одежками, в парике, и терялся в догадках: что не так?
А ей за все его старания хотелось хлестнуть сановника по разрисованному лицу – и еще, и еще. Она жалела, что придумала все это. Сорокалетний честолюбец-сенатор не годился в шуты отпущения. Он молча страдал, в ниточку стиснув бледные – весь кармин перешел ей на грудь – губы. Уведенный прошлой ночью сын (где-то сейчас мается?), недавнее идиотическое благодушие (проглядели-проглядели, как втерлась в доверие когортам безродная шлюха!), прилюдный срам... И, надо думать, – после такого-то! – мужское бессилие.
Она тосковала по губам Гая. Во снах он целовал ей грудь – нежно-нежно, и поцелуи держались на коже, как упавшие лепестки. И надо же всегда просыпаться ровно за миг до того, как он должен был взять ее! Доходят ведь другие женщины во сне до конца – снись им живой, усопший или вовсе выдуманный любовник. Но на Красса она не держала зла. Он был воистину достойным врагом – словно из древней трагедии. Однако в древних трагедиях не убивают императоров за шутейные пикники под восковыми головами, и не принуждают мужчин платить собой за жизнь сына.
Гай уже девять месяцев как убит – много раньше, чем полагалось бы по исторической правде. А убийца сидит на ковре у ее ног. «Хреновый же из меня Калигула...».
– Слушай, Корнелий... Давай уже спать.
Он потерянно потянул за челку парик – тот слез, взъерошив стриженные волосы. Застежки не давались, острыми завитками въедаясь в потные пальцы.
– Морду смой...
Знать бы, где Саркис. Знать бы, что в когортах. И тогда – перину ей в глотку. Аврелия Мессалина Калигула, будь ей пусто.
– Что ты злишься? На себя дуйся, не на меня.
Оказывается, он стоял у ложа, одеревенев перекошенным лицом.
– За той вон дверью умывальная. Вода должна быть согрета.
Итак, он не исполнил ни одной ее прихоти, кроме того, что позволил разодеть и размалевать себя, как... куртизана (вот, кстати, и слово нашлось) – и то потом пришлось все снять и смыть, когда ей надоело. Стало быть, все-таки, две прихоти.
– Корнелий, выпустишь всю воду из резервуара, до утра не будет.
Он с постыдной поспешностью выскочил из умывальной, хотя вода из пасти серебряного дельфинчика уже не шла – вентиль он бережливо прикрутил, едва убедился, что лицо чисто.
Она же в умывальной задержалась надолго – ванну принимала, что ли? Зайти туда, схватить ее за волосы, голову под воду. Неужто не хватит сил? духу? Силы наверняка были, но пока он собирался с духом, она вышла, тряся мокрой головой и волоча по коврам вышитый меандрами край банной пелены.
И что? – он вот так и проспит у нее под боком всю ночь?
Так и проспал. И вторую ночь. И третью. А по утрам покорно подставлял голову парикмахерам и румянщикам – те, как нарочно, обращались с ним, словно с куклой: терли, дергали, трясли. Аврелия где-то наводила красоту сама: вставая позже него, она всегда появлялась к утренней трапезе одетой, и больше не изображала Калигулу.
Ибо Калигула день ото дня проступал в ней сам по себе. Вернее, рос в ней, пожирая ее самое.
Так, на третий день конкубината, Корнелий вместе с ней следил с балкона, как рабы, растянувшись цепочками по Садам, замазывали варом щели в укрывающих статуи коробах: «Чтоб бедняжкам не было зябко» – объяснила Аврелия, кривя губы. Она явно наслаждалась творящейся нелепицей, а Корнелий смятенно думал, что изведенный чан вара, хвала Богам – не самое разорительное безумство из предстоящих. Что там должно быть, согласно хроникам? Конь в Сенате? Галера любви – лупанарий для сенаторских жен? (А хорошо, что у него нет жены!) Самоходная махина для отсечения голов, на пути которой по ключицы зарывают в землю приговоренных?
Но стоило кривой ухмылке соскользнуть с ее губ, как его охватывала оторопь – неужто молчаливая умная варварка учинит все это? И казалось возможным попросить о свидании с сыном. И даже о том, чтобы перед свиданием смыть с себя проклятую краску. И почему-то даже лезло в голову, что нужно ее бы приголубить, хоть приобнять за нахохленные плечи – не по супружески, так по отцовски, по братски – чутье подсказывало, что объятия рабов не греют. А заемная ласка куртизана? А?
Ведь ночами они спали, отвернувшись друг от друга, и раскатившись к краям ложа. Аврелия больше не раздевалась напоказ. И Корнелий порой был готов думать, что ей неловко за свою выдумку с конкубинатом. Но потом она начинала кривить рот, щурить глаза, и ее хотелось убить.