Лариса Петровичева - Единственно верный
— Мы все в руках Заступника, — спокойно ответил Шани, прекрасно давая понять, что выпады Луша не достигли цели. Государь хмыкнул.
— Посмотрим. Уберите его отсюда.
Инквизиционная тюрьма была по определению местом мрачным и неприятным. Располагалась она под землей, на месте древнего тайного монастыря Шашу: в старые времена, когда Аальхарн еще не принял Круг Заступника, верующие тайно собирались в подземных катакомбах для своих служб. Каушентц, последний языческий владыка Аальхарна приказал уничтожить монастырь, пустив на него воды ближайшей речки Шашунки, но после торжества истинной веры Шашу был восстановлен, и сперва в нем была библиотека, потом инквизиционный архив, а потом над ним построили здание инквизиции с кабинетами, приемными и допросными, а монастырь превратили в тюрьму. Надолго тут никто не задерживался: как правило, приговоренные проводили здесь всего одну ночь — до утра казни. Лежа на холодной каменной лавке, Шани читал выцарапанные на стенах послания: была здесь и отчаянная молитва Заступнику, и проклятия судьям, и призывы к злым силам, и просьбы о прощении… Шани лежал в полумраке, то проваливаясь в тревожный сон, то просыпаясь; где-то монотонно капала вода, порой по полу пробегала, шурша, крыса, и издалека доносились чьи-то всхлипывания.
Потом Шани вдруг услышал из-за стены тихий-тихий женский голос:
— Кто-нибудь… Тут есть кто-нибудь?
— Я здесь есть, — откликнулся Шани. — В соседней камере.
Голос помолчал, а потом зазвучал снова, и Шани содрогнулся, словно с ним говорил человек из могилы.
— Шани, это ты? — спросила Дина. — Почему… почему ты здесь?
— По обвинению в ереси, — произнес Шани. — Как ты, Дина?
— Плохо… — донеслось до него. — Очень плохо. Ты в повязке?
— Нет, — выдохнул Шани. В нем сейчас будто бы сжималась тугая пружина. — Нет, Дина, я не в повязке.
Он подошел к решетке и, насколько сумел, выглянул в коридор. Камера слева пустовала, а в камере справа горел крохотный огонек лампадки, и по стенам метались и ползали тени.
— Ты заразишься, — прошелестел голос Дины. Какое счастье, что я сейчас не вижу ее, подумал Шани, и можно вообразить, что она прежняя: сильная, здоровая, красивая…
— Неважно, — ответил Шани. — Утром меня так и так сожгут.
Дина зашлась в мучительном кашле; звук его неожиданно громко раскатился по коридору, эхом отражаясь от волглых стен; Шани поймал себя на том, что сжал прут решетки так крепко, что костяшки пальцев побелели, а пострадавшее плечо отозвалось всплеском боли.
— Если я доживу до утра, — сказала Дина, когда кашель унялся, — то меня сожгут вместе с тобой…
— Коваш даст тебе яд, — произнес Шани, стараясь, чтобы его голос прозвучал как можно уверенней. Дина помолчала; до Шани донесся негромкий вздох.
— А помнишь, как мы ездили на Сирые равнины, — сказала она полуутвердительно. — Дождь тогда лил…
— Помню, — ответил Шани. — Разумеется, помню.
По коридору пробежала крыса; Шани увидел, как она остановилась, подумывая, не завернуть ли в соседнюю камеру, но решила этого не делать и отправилась дальше.
— Расскажи мне что-нибудь хорошее, — негромко попросила Дина. Шани попробовал представить, какая она сейчас — и не стал, оборвал мысль. Где-то по-прежнему капала вода, издали доносились шаги караульных и звон часов: дело шло к полуночи. Наконец-то Шани начало отпускать — словно бы разжалась сильная ладонь, державшая его в горсти, и за физической болью он наконец-то почувствовал и страх, и отчаяние, и полную безнадежность. Решив не поддаваться, он вспомнил стихи древнего поэта, которые давным-давно учил в школе, кажется, Пушкина…
Что в имени тебе моем?
Оно умрет, как шум печальный
Волны, плеснувшей в берег дальный,
Как звук ночной в лесу глухом.
Оно на памятном листке
Оставит мертвый след, подобный
Узору надписи надгробной
На непонятном языке.
Что в нем? Забытое давно
В волненьях новых и мятежных,
Твоей душе не даст оно
Воспоминаний чистых, нежных.
Но в день печали, в тишине,
Произнеси его тоскуя;
Скажи: есть память обо мне,
Есть в мире сердце, где живу я…
Шани умолк и услышал, что Дина плачет, и понял, насколько ей страшно — невыносимо, нечеловечески страшно. И тогда он стал читать ей все стихи, которые знал наизусть: и земных авторов, и аальхарнских. Слова разлетались по коридору, отражались эхом от темных стен и, словно пепел от костра, слетали на пол и таяли… Стихам было не место в тюрьме, но Шани не переставал их читать, оживляя хотя бы на немного другой, чистый и справедливый мир, который пусть и казался ненастоящим, но, тем не менее, существовал…
Вся мощь огня, бесчувственного к стонам,
весь белый свет, одетый серой тенью,
тоска по небу, миру и мгновенью
и новый вал ударом многотонным.
Кровавый плач срывающимся тоном,
рука на струнах белого каленья
и одержимость, но без ослепленья,
и сердце в дар — на гнезда скорпионам.
Таков венец любви в жилище смуты,
где снишься наяву бессонной ранью
и сочтены последние минуты,
и несмотря на все мои старанья
ты вновь меня ведешь в поля цикуты
крутой дорогой горького познанья.
А потом Дина затихла совсем… Шани окликнул ее, потом еще раз и еще, но она не отвечала, а лампадка в ее камере потухла, и в коридоре стало совсем темно. Тогда Шани отошел от решетки, рухнул на лавку и уронил горячее лицо на ладони.
Так он и сидел, пока не настало утро, и за ним не пришли стражники.
Охранцев было всего двое: один офицер в средних чинах (Шани отчего-то подумалось, что он уже видел раньше этого статного и подтянутого мужчину, хотя с чего бы? Это не инквизиция, а охранцы внутренних вооруженных сил, совершенно разные ведомства, которые, по большому счету, никогда не сталкиваются), второй явно начал службу всего пару месяцев назад и испуганно озирался по сторонам.
— Господин Торн, — начал старший (все, теперь попросту и без чинов), — мы пришли, чтобы отвести вас на площадь Семи Звезд, где через час состоится ваша казнь. Хотите ли вы исповедаться, чтобы умереть сыном Заступника, а не еретиком, или имеете какие-либо последние пожелания и распоряжения?
Какие тут последние распоряжения… После указа Луша о ереси приговоренным распоряжаться совершенно нечем: все имущество незамедлительно отходит в казну. Шани отрицательно покачал головой.
— Я готов, господа.
Офицер резко и шумно принюхался.