Карина Демина - Ведьмаки и колдовки
Глава 7
В которой странности множатся, а некоторые вопросы обретают невероятную остроту
Иные двери в прошлое надо не закрывать, но, взяв камень, раствор и мастерок, замуровывать к Хельмовой матери. Откровенное признание Ванятки Криворукого, матерого рецидивиста, пойманного на хазе первой его любви, каковая проявила немалую гражданскую ответственность вследствие нанесенной ей Ваняткою сердечной обиды. Лихо слышал ветер. И чуял острый запах болотной воды. Стоило закрыть глаза, и оживала память, подбрасывая картину за картиной. Вот низкое ноздреватое небо в прорехах, сквозь которые, кажется, еще немного и солнце увидишь. Солнца не хватает. Всего-то желтый шар на небосводе. Светло ведь… зачем оно нужно? Затем, что этот нынешний свет тоже серый, пыльный. И воздух. И сам Лихослав постепенно набирается этой вот серости. Пыль на губах. На ресницах. На коже. Сколько ни мойся, ни обливайся холодной колодезной водой, от которой кожа белеет, идет сыпью, а пыль остается. Новички ее не видят, мнится — блажит Лихо. И не только он… от серости сходят с ума, как тот парень, который пошел плясать с марами, уверенный, что в русалочью-то ночь его не тронут. И бессмысленно объяснять было: мары не русалки… да и то, что ночь, что день — невелика разница. Днем светлей. Выбираться надо было, как только привык к этой серости, к полям моховым, к болоту… к ветру, который играет, перебирая смоляные ветви не-мертвых деревьев, к шепоту, что раздается по ночам, будто бы зовет кто-то: — Лихо… …зовет, ласковым голосом, прикосновениями нежными. Закрой глаза, слушай… иди… ты же знаешь, что надобно идти… к ней… сбежать думал, глупый Лихо… Поздно. — Лихо?! — эти руки, горячие живые со сладким запахом хлеба прижались к вискам. — Ну что ты, Лихо… очнись. Очнулся. Сидит, дышит ее дыханием, греется ее теплом. Нелюдь. — Лихо, Лишенько… — Все хорошо… Плохо, потому что не исчезли Серые земли, отступили разве что, да и то ненадолго. И страшно: а ну как ошиблись ведьмаки? Случается ведь… живет в Лихославе зараза, и если по-честному, то выход один, взять вот этот револьвер, неудобный, махонький, под дамскую ручку сделанный, сунуть дуло в рот и на спусковой крючок. Полковой целитель говорил, что ежели так, то не больно. Пуля мозг разрушит… надо только серебряную, чтоб наверняка, чтоб не встать после смерти. …а жить-то хочется. И сейчас больше, чем когда бы то ни было. — Лишенько, — Евдокия перебирает волосы и лбом ко лбу прижимается. — Что ж ты надумал себе, а? — Ничего. — Врешь. Чую, что врешь. Поклянись, что не будешь дурить… Это не дурость. Так правильно. Безопасно. Чтобы для всех, а то ведь… …он ходил по волкодлачьему следу. И видел… ту деревушку и крайний дом. Крыша, дранкой крытая. Беленая труба. Наличники резные, крашенные желтым, невыносимо яркие после Серых-то земель. Выломанная дверь и терпкий привычный запах крови. Следы на полу. У порога звериные, разве что лапы крупной, какой у обыкновенного зверя не бывает, они меняются. Вытягивается нога, исчезают когти… — Волкодлак, чтоб его, — бросил старшина, сплюнув на пол. Он постоянно жевал табак, говоря, что только так и способен заглушить вонь болота, и что уж лучше от него жвачкою табачной смердит, чем багной. Зубы у старшины давно пожелтели, язык сделался бурым, но разве кто на это смотрит? И табачный желтый плевок теряется среди бурых пятен. Кровью залита вся комнатушка. Лихо мутит, но он сцепил зубы: не хватало еще перед подчиненными слабость выказать. И что с того, что старшина на Серых землях третий десяток лет служит, что сроднился он с ними, сросся, сам того не замечая. И переменился, хотя все еще человек, но человек, который дышит кровью и улыбается. — Матерый, — присев на корточки, старшина трогает след, уже вполне себе человеческий, разве что с пальцами чересчур когтистыми. Да и сам след огромный. — Погляньте-ка, — нога старшины в сапоге рядом с этим следом выглядит обыкновенной, а ведь он, кузнецов старший сын, сапоги носит по особой мерке шитые… — Я и говорю, матерый… через крышу вошел, через дверь вышел. Глумится, паскудина этакая… …след он сковырнул носком сапога, будто затереть пытался. А может и не пытался, но само прикосновение к чужой крови, пускай и подсохшей, будоражило старшину. …двумя годами позже его возьмет полицейский патруль над телом распотрошенной женщины. И старшина не станет запираться, расскажет и об этой, и о других, на которых охотился, когда увольнительная выпадала. А что, он же ж скольких спас, разве ж права не имеет? Человеком ли остался? Нелюдью стал? Волкодлак тот в низине лежку устроил, нагло, будто бы не сомневаясь, что тоже имеет право, что на жизнь, что на охоту… …и вот теперь Лихо превратиться в такого же. Скоро? Он сам знает ответ. Но жить все одно хочется. И Евдокия рядом, шепчет, приговаривает… — Наговорил этот тебе… а ты дурак, что слушаешь… нашел, кого слушать… он нарочно, чтобы побольней, чтобы ударить… гнилой человек. — Ты… не боишься? — слова даются с трудом. А волкодлаки и вовсе говорить не способны. Даже тот, который встал-таки с лежки, уже почти человеком, разве что слишком огромным, волохатым, но все же человеком, рычал на охотников. И копье, пробившее грудь, выдрать пытался непослушными не то уже руками, не то все еще лапами. Он грыз древко, и то слоилось, хрустело на белых словно сахарных зубах. — Не боюсь, — сказала Евдокия. — И тебе не позволю. Хочешь человеком оставаться? Оставайся. А то ишь чего удумал… я, между прочим, еще толком замужем и не была-то, а уже во вдовы… не готова я вдовствовать, слышишь? — Слышу. Отпускало. Стихал шепот ветра. И белые моховые поля таяли. Память вновь играла с Лихославом, позволяя ему поверить, что все-то может быть иначе, невзаправду… — Думаешь, Хозяйка позволит тебе уйти? — пан Острожский очнулся. Дернулся было, но сообразил, что вывернуться не выйдет. Хорошо его скрутили. Крепко. — Нет. Она играет… она всегда и со всеми играет… и тебя отпустила, чтоб на воле побегал. А как поверишь, что так оно и будет дальше, тут-то она и накинет поводок на шею… Он захихикал, затрясся, не то в смехе, не то в плаче. — Все на поводке… там или здесь… — Помолчи, — поморщилась Евдокия. — Лихо… пошли. Подобрав юбки, она выпрыгнула из кареты. Та остановилась на развилке, верно, кучер, заслышавши выстрел, сообразил, что события развиваются не по плану и предпочел сгинуть, благо, справа виднелся лесок, а слева — поле. Овес поднялся высоко и на солнце отливал золотом. Яркое. И небо синее прозрачное. Белые облака. И красное на руках… — Этому поганцу нос разбил, — Евдокия руку перехватила. — Дай сюда. И стой смирно. Отмыть надобно… Не отмывала — оттирала подолом собственного платья, а Лихослав просто стоял. Дышал. Лето. И горячее… а там-то никогда не было, чтобы по-настоящему тепло. Зима случалась с метелями, с бурями и грозы порой спешили выплеснуть ледяной дождь, пускали по небу белые ветвистые молнии. А вот лето было… …не было лета, чтобы настоящего, чтобы с земляникой на опушке леса… Или вот зерном… молодое — сладкое, не зерно, молочко. И усики колосьев щекочут ладонь. — Пойдем, посидим, — Лихо взял Евдокию за руку, как дитя, боясь потеряться. Она поняла и спорить не стала, и говорить, что надо бы ехать, сдать этого ее жениха полиции… или и вправду Себастьяну… — Куда? — Туда, — Лихо указал на лесок. Белые березки, тонкие полупрозрачные. Маки красной каймой. Земляничный дух терпкий, и Лихо, отпустив руку — поверил, что не потеряется — перебирает травинки, ищет тройственные земляничные листочки, и ягоды, уже налившиеся краснотой. По одной протягивает Евдокии. — Сам ешь. — И сам тоже. Если из ее рук, то вкуснее, и земляника, забытый сладкий вкус, заставляет поверить, что все это — настоящее. И луг, и лето, и солнце, которое жарит нещадно, и Лихо радуется, что жаре, что испарине, которая проступает на шее. — Хозяйка… кто она? — тихо спрашивает Евдокия, когда он, утомившись охотиться за земляникой, ложится на траву. И голову устроив на ее коленях, Лихо смотрит. Разглядывает. А она, смутившись не то взгляда, не то вопроса своего, отступает: — Если ты не хочешь говорить, то… — Хочу, — здесь и сейчас, в полуденном мареве, за шепотом колосьев, которые кланяются, трутся друг о друга, можно рассказать о той, которая легенда. — Хочу… говорят, что ее нет, что на самом-то деле все это — сказки безумных охотников… а охотники иными не бывают, только безумными. Если и приходят обыкновенные, то это ненадолго. Солнце слепит. Но Лихослав смотрит на него, на пылающий шар, который будто бы нарисован на небе. Долго смотрит, до белой слепоты, до пятен цветных, будто бы стеклышек в старом храме, куда Себастьян его отвел… …давно было и тоже летом. И тогда, в храме, где уже не осталось ни росписей, ни статуй, а сквозь каменный пол пророс вьюнок, Себастьян показал сокровищницу, полную до краев разноцветными стеклами. Тогда они казались настоящими драгоценностями. И Лихо черпал их. А Бес сказал, что через цветное стекло мир преображается. Не соврал… он никогда-то не врал… а сейчас стекол нет, но мир все равно разноцветный. — Однажды на заставе появился человек… ты не подумай, туда много кто приходит. Торговцы вот… ведьмаки… или охотники. Этот из охотников, но он пришел с той стороны, понимаешь? Евдокия слушает. Лихо нравится, как она слушает. И то, что слышит. Он ее… она его… и все еще тревожится, думает, что он, Лихо, совершит глупость… но это не глупость была бы, а… …ей будет больно. Если и вправду слышит… Не надо было перстень отдавать. Не стоило вовсе к ней приближаться… — Он был босым и почти голым, загоревшим дочерна… там нельзя загореть, а он как-то умудрился… и на плече сумку нес, тяжелую, набитую шкурками огневок… это такие твари… мелкие, навроде кошек, а то и мельче. Но главное, что шкурки у них не рыжие, не желтые, настоящий огонь. А легонькие, что пух… и дорогие. Одна — за пять сотен злотней идет, но все одно добытчиков мало, потому как огневки хитрые, юркие. Сами в руки не даются, а спалить могут запросто. Он же две сотни шкурок принес. И еще пук черноцветника… это трава такая, сок которой от любой болячки излечит… и многое… расспрашивать стали. А он только улыбается, говорит, мол, с Хозяйкою встретился, договорился, вот она и позволила взять, сколько унесет. Лихо поймал Евдокиину руку в розовых земляничных пятнах. — Он ушел, думая, что разбогател, но говорят, его на первой же станции прирезали… отвернулась удача. А на Серых землях о Хозяйке заговорили. Есть она. Редко кому показывается, разве что… иные нарочно выходили искать. Бывало, что находили. Бывало, что возвращались… — Ты… — Не видел. Не искал. И не буду, — жестко ответил Лихослав. И шеи коснувшись, сказал. — Я свободен. Показалось, стих ветер и пшеница замолчала, только раздался тихий нежный смех, будто бы колокольчики полевые звоном отозвались… Показалось. Он свободен. Он человек. Он… он останется человеком, чего бы это ни стоило. — Знаешь, — Евдокия подняла голову и зажмурилась, ослепленная солнцем. — Я, наверное, целую вечность не сидела вот так… просто, чтобы… и забыла даже, как оно может… Хорошо. — А как ты… догадался, что он… — Евдокия замолчала. — Следил. — За ним? — За тобой, — Лихослав перевернулся на живот и локти расставил, лег, разглядывая траву, которая была удивительно зеленой, яркой. Поднимались мягкие метелки мятлика, рассыпался жемчужными бусинами клевер, терпко и сильно пахло ромашкой. — Не следил, а… присматривал. Да, так правильней. Присматривал. И недосмотрел. Отвлекся ненадолго. Решил, что ничего-то не случится, ведь охраняют конкурсанток, а значит, и ее тоже… — Мне сказали, что ты вышла на Каретный двор… и не вернулась. — Он мне в лицо дурманом сыпанул! Увез и… …запах оборвался, смешался с другим, грязным, прелым, до того знакомым, что Лихо зарычал. — Как ты… — По следу, — он коснулся упругого клеверного шара. — Если я волкодлак, то… должна быть от этого какая-то польза… …пан Острожский был мертв. Он лежал, скрутившись калачиком, спрятав голову в коленях, и Лихослав, заглянув в искаженное мукой лицо, набросил на покойника китель. — Верхом проедемся, — сказал Евдокии, не пустив в карету. — Тут недалеко. До королевской резиденции и вправду было с полверсты. — Он… — Должно быть, яд выпил… испугался… — Лихослав распряг лошадей, выбрав ту, что поспокойней. И прочие не дичились, а значит, есть надежда, что он, Лихо, все ж с большего человек. — Кого? — из всех вопросов Евдокия задала самый неудобный. — Не знаю… может, подельницы своей, а может… Лихо оглянулся. Золотилось поле. И солнце горело ярко. Только вот тихо было… ни птиц, ни даже комарья, будто бы вымерли… …мерещится. Проснулся Гавел ближе к вечеру. Открыл глаза. Увидел розовый балдахин, слегка провисший под собственным весом, и резко вспомнил все, что было накануне. Вспомнил и не поверил. Руку вытащил из-под душного пухового одеяла, по летнему-то времени невместного, но меж тем уютного в мягкости своей. Гавел одеяло пощупал, а на руку уставился, пытаясь понять, сильно ли оная рука изменилась. Не сильно. Кожа смуглая, загоревшая и загрубевшая, при том, что от запястий и выше — белая, шелушащаяся… это у него от нервов… …а еще пятна порой случаются красные, от которых дегтярной мазью спасаться приходится. Но как бы там ни было, Гавеловское преображение в ведьмака на правой руке не сказалось, впрочем, как и на левой. И шрамы-то остались, и ноготь, который в прошлом годе Гавел, через ограду сиганувши — от собак спасался — содрал, а после этот ноготь кривым отрос, ребристым, не переменился. Руки были тощими. Синюшными, напоминавшими Гавелу курячьи лапы, которые продают по медню за дюжину. А если обманул Аврелий Яковлевич и… …и тогда старуха — просто старуха, склочная, скандальная, случаются же такие, а он, Гавел, обречен до конца дней своих ее прихоти исполнять. И нету у него никакой надежды… к чему пустые мечтания? Вредные они… возвращаться надобно… …заигрался Гавел. …ведьмаком себя вообразил. Какой из него ведьмак? Верно, такой же, как крысятник… никчемушный… ничтожная бесполезная личность… Мысли бились в голове, что рыба на нересте. Гавел виски стиснул, пытаясь справиться со внезапной болью, которая скрутила, мешая дышать. — Ох ты ж, — раздалось рядом. И поверх Гавеловских ладоней легли тяжелые руки. — Дыши, давай… крепко эта паскудина тебя привязала. Так оно будет, пока не оторвешься… Голос Аврелия Яковлевича лишь усиливал боль, и та делалась вовсе невозможной. Гавел поскуливал, раскачивался, пытаясь хоть как-то унять ее… Дышать? Еще немного и он разучится… …это оттого, что бросил. Уехал. Кинул старую мать на соседку… а та — равнодушная… небось, если и смотрит, то с неохотой… жалуется. У старухи сердце больное и печень тоже. Ей медикус надобен хороший. И на водах отдых… у Гавела ведь есть деньги? Жалеет. Сын ведь, родная кровь, а злотней для матери жалеет… …еще и обрадуется, когда она в могилу сойдет. Недолго уже ждать осталось… — А ну прекрати! — рявкнул Аврелий Яковлевич. — Не слушай ее! Меня слушай. И затрещину отвесил такую, что как голова на шее удержалась. — От же ж… все зло от баб! — ведьмак произнес это с немалым раздражением, а Гавел вдруг осознал, что затрещина очень даже помогла. — Что это… было? — Примучила она тебя, — сказал Аврелий Яковлевич и второю затрещиной, в которой уж точно нужды не было, Гавела с кровати поднял. — А теперь, небось, почуяла, что уходишь. Вот и не хочет отпускать. На полу после перины было холодно. — Одевайся, — Аврелий Яковлевич кинул полотняный ком. — Умывайся. И завтракать. К завтраку, помимо собственно завтрака, еще более обильного, чем прошлый, о котором Гавел вспоминал с нежностью и голодным урчанием желудка, подали свежий номер "Охальника". — Это тебе, — ведьмак газетку подвинул к Гавелу мизинчиком, а потом тщательно оный мизинчик салфеткой вытер. — Читай… радуйся… И глянул так, с насмешечкой, от которой у Гавела всяческий аппетит пропал. Газету он открывал с опаскою, и оказалось, что не зря. "Коварство и любовь". До чего пошлое название! И главное, сути написанного не соответствует… и стало быть, визировал в печать не главный редактор, небось, до сих пор болезным представляется, а заместитель его, который в делах газетных понимает мало. Уж главный редактор сумел бы подобному материалу соответствующее обрамление дать… …и снимки нехорошие, смазанные. Правильно говорят, что криворукому дураку и техника не поможет. Ракурс выбран неудачно… …край стола виден, и торт, который на снимке кажется вовсе ужасающих размеров. Голубки сахарные с позолоченными клювами удались. А вот Аврелий Яковлевич — не очень, но узнать можно. А догадаться, что он этим тортом кого-то с ложечки кормит — так нет… Но благо, в статье объяснили. …новая любовь… …измена… …романтический ужин в номере для новобрачных… …а статья-то писана некрасиво, выражениями сухими, безэмоциональными, будто бы и не статья, а полицейский отчет. Кому такое интересно читать будет? …кровать надо было с другого ракурса взять, чтобы виден был и балдахин, и резные младенчики, которые смотрелись бы умилительно. Это только новички в самоуверенности своей полагают, что помимо главного объекта на снимках может быть чего угодно, а Гавел знает: снимок — та же картина. И все-то на ней должно быть на своем месте, создавая единый настрой. А то… ну да, кровати кусок… балдахин тот же, который едва ли не четверть снимка занимает… Аврелий Яковлевич, ведущий к этой кровати Гавела. Но где, спрашивается, драматизм? Где ощущение момента? Сопричастности? Чтоб читатель, которому довелось статейку эту открыть, и возмущение испытал, и обиду за нумер для новобрачных, столь цинично использованный для противоестественных целей… и заодно посочувствовал несчастному, которому предстояло в этом нумере совершить глубокое моральное падение… Сплетни — тоже искусство… — Не поверят, — со вздохом Гавел отложил родную газету, опустившуюся до того, чтобы давать на первую полосу материал без должной обработки. — Отчего же? — Аврелий Яковлевич наблюдал за ним внимательно, и в том виделся Гавелу скрытый смысл. — Оттого, что писано криво… и снимки опять же. Непрофессионально. — От оно как… Аврелий Яковлевич снял вишенку с бисквита и, повертев в пальцах, отправил в рот. А Гавел смутился. …вдруг все-таки поверят? Оно ж неправда и… …и выходит, что и он, Гавел, совершил такую же ошибку? Спросить… так неудобно… и опровержения "Охальник" точно печатать не станет, а если и станет, как в тот единственный раз, когда суд проиграл, то сделает это на последней странице, где дают объявления и рекламу всякую, и мелким шрифтом. — Я не нарочно, — Гавел руки под стол убрал. — Работа такая… — Работа, — согласился Аврелий Яковлевич. — Работа, мил друг, она у всех такая… разная… но ты ешь, ешь, не стесняйся. Нам с тобою еще много чего сделать надобно. Гавел ел. Пожалуй, никогда-то в прежней его жизни он не ел так много и, главное, так вкусно. И поначалу, силясь утолить голод, он глотал, почти не жуя, не глядя, что именно подкладывает Аврелий Яковлевич в тарелку. Тот же, более о газете не заговаривал, да и вовсе не заговаривал, но глядел на Гавела с престранным умилением. И когда давешний коридорный, смущаясь и краснея лицом — небось, он-то крысятника и впустил, — кофей подал, Аврелий Яковлевич вскинул руку: — Любезный, — бас ведьмака заставил коридорного замереть. — Это вам… на чай. Аврелий Яковлевич кинул злотень, который был пойман и спрятан. — Он же… — Гавелу стало жаль не столько злотня, сколько доверчивого ведьмака, который сам того не ведая, предателю заплатил. А ведь и про нынешний завтрак, сервированный на особом фарфоре с вензелями и золотыми виньетками, напишут, переврав все от первого до последнего слова. — Он свое получит, — осклабился ведьмак и, бросив другой злотень на блюдце, велел: — Гляди. Гавел глядел. Поначалу ничего-то и не увидел, злотень как злотень, обыкновенная монета. На одной стороне профиль королевский, гладенький, на другой — орел растопырил крылья… — Гляди, гляди, — ведьмак откинулся на кресле и, достав верную трубку, принялся набивать ее. — Внимательно. Глядел. Пока глаза не заслезились, и тогда-то, в покрасневших вдруг, болезненных, стало видно, что на золоте проступают серые пятна плесени. Гавел руку протянул, чтобы убедиться, что ему пятна не примерещились, но плесень к пальцам потянулась, и руку он убрал. — Правильно, — с одобрением произнес Аврелий Яковлевич. — Если руки совать, куда ни попадя, то и без оных рук легко остаться. — Что это? — Проклятье. Простенькое… приглядись. Минут через пять — Аврелий Яковлевич, раскуривши трубку, наблюдал за попытками свежеобретенного ученика, но не вмешивался — Гавел сообразил, что смотреть надобно не прямо, а искоса, сбоку. Плесень была не серой, желтовато-зеленой, и чем дольше Гавел ее разглядывал, тем сильней становилась. Она росла, покрывая всю монету, выплетая нити плотные, узорчатые. — Аккуратней, — Аврелий Яковлевич провел над злотнем ладонью, стирая плесень. — Силы в тебе сейчас много. — Это я ее… — Было простенькое проклятье, на почесуху… Гавел эту самую почесуху вспомнил и от воспоминаний ажно передернулся. — А ты его силой напитал. Нет, не на смерть еще, но лечиться пришлось бы долго. Силы своей Гавел не ощущал совершенно. И кинув взгляд на руки, убедился, что они остались прежними. — Руки тут не при чем. И ноги. Но чужие вещи без нужды старайся не трогать. Оно, конечно, научу, как силу удерживать, да все одно прорывается. Бывает, что и не желаешь худа человеку, ан нет, иному малости какой хватит, чтоб сглазить. Вспомнилась давеншняя молочница. И козы ее, которые к себе не подпускали. И выходит, что теперь Гавелу вновь придется людей сторониться? Не то, чтобы его вынужденное одиночество пугало, он и сам-то привык один жить, но вот чтобы ненароком и кого… а если вдруг до смерти? — Я за тобой пригляжу, — сказал Аврелий Яковлевич, вдыхая горький дым. — Но все одно поостережись… и кофеек пей, пей… — А… — Старухой твоей займутся. Отписался еще вчера. В приют ее отправят… Мысль о приюте вызвала отторжение столь резкое, что Гавел чудом кофейную чашку в руках удержал. Нельзя ее в приют! Она — немолодой человек, и не виновата, что… — Спокойно, — Аврелий Яковлевич резко хлопнул в ладоши. — Не думай о ней. — Она же… — Упырь, который, правда, не кровь сосет, а жизненную силу, ну да как по мне — невелика разница. И конечно, не вина упыря в том, что он упырем стал, но с другой-то стороны и люди, которых он в могилу свел, тоже ни в чем-то не виноватыя. — Я… — Тебе с нею встречаться нельзя, — жестко ответил Аврелий Яковлевич. — И без того худо придется, а если еще и увидит… или на тот свет захотелось? Не то, чтобы Гавел Аврелию Яковлевичу вовсе не верил. Верил, конечно, чуял — правду говорит ведьмак, но… — А чтоб ты мыслями не теми не маялся, мы тебя, дорогой мой, делом займем. Так оно правильнее всего будет. Но сначала кофеек допей. Кофеек, он крепко бодрит… Кофе был горьким, но Гавел пил, стараясь отрешиться от мыслей, каково будет старухе на новом месте… …плохо. …очень-очень плохо. …и что он за сын такой, если… От этаких мыслей чашка порастала плесенью. И Аврелий Яковлевич со вздохом вынужден был трубку отложить. Он поднялся, потянулся до хруста в костях и велел: — Ну пойдем, ученичок… будем из тебя натурального ведьмака делать. Обещание это ничего хорошего не сулило. Ведьмака решено было делать прямо в гостиной, для чего Аврелий Яковлевич скатал розовый ковер, обнажив искореженный паркет и, бросив на пол подушку, велел: — Садись. Из ванной он принес посеребренный тазик со вмятиною на боку и дамское круглое зеркальце, которое сунул в руки Гавелу. — И что делать? Зеркальце отражало солнечный свет, и Гавел, сколько ни силился, не мог разглядеть собственного отражения. Аврелий Яковлевич же вытащил из-под кровати черный кофр с облупившейся крышкой. Из кофра появлялись предметы самые разные: деревянная, заросшая копотью ложка и столь же непрезентабельного вида тарелка. Детские грабельки с обломанными зубцами и дорогой, украшенный белым янтарем, гребень, которым Аврелий Яковлевич по бороде провел. Он достал ножнички. И десяток кистей, завернутых в почти чистую холстину. Склянки аптекарские из стекла прозрачного или же черного, для надежности упакованного в кожаные мешочки с завязками. Сервиз фарфоровый отправился на подоконник, потеснив герани, а на столике Аврелий Яковлевич расставлял склянки в одном ему понятном порядке. — А мне что делать? — Гавел наблюдал за манипуляциями Аврелия Яковлевича с возрастающим интересом. И к склянкам присматривался. И к свечам, которые под обыкновенным-то взглядом были белыми, а если искоса, как на монетку, то отливали — одни черным, густым и недобрым, другие — краснотой. Были и такие, которые белыми оставались, только и белизна эта представлялась нехорошей. Во всяком случае желания свечи потрогать у Гавела не возникало. А тарелка, ежели глянуть с прищуром, то сверкает прямо… …и ложка вовсе не грязная, но не то серебряная, не то золотая… красивая… — Не трожь, — предупредил Аврелий Яковлевич, отодвигая ложку. — Потом поймешь, что иные вещи каждый ведьмак под себя делает. И своею силой их поит из обряда в обряд. Оттого и меняются они. Эту ложку мне еще батя делал, и с собою дал, когда в матросы продал… я-то на него не в обиде. Времена были такими… у бати еще пятеро нас осталось, тех, которые малые, не своим домом живут. А у старших и свои пошли. Год неурожайный. И кузница погорела, небось, не сама собой, ну да старое дело… главное, что эта ложечка мне памятью была. Берег ее, а тепериче она меня бережет. — И у меня… — Будет, — Аврелий Яковлевич усмехнулся в бороду. — Или уже есть. Сам подумай, с которой из вещей жальче всего расстаться выйдет. Долго думать не пришлось. Камера. Его, Гавела, верная камера с первого гонорару купленная, уже старенькая, износившаяся все, но ласковая… — От и верно, — кивнул Аврелий Яковлевич, глядя, как Гавел камеру баюкает. — Береги. И никому в руки не давай. Лучше, ежели вовсе никто про нее не дознается, а то ведь… через такие вещи навредить крепко можно. Камера была живой. Нет, не дышала она и не стучало под корпусом механическое сердце, однако же Гавел ощущал ту незримую с нею связь, о которой говорил ведьмак. И отложил камеру неохотно, повинуясь порыву, накрыл ее подушкой. — Правильно, — Аврелий Яковлевич капал из синего флакона в таз, и темно-синяя маслянистая жидкость норовила собраться в центре, а ведьмак таз накренял, то влево, то вправо. И по донцу его расползались синие же узоры. — Прятать такие вещи — это естественно… гляди, настойка одолень-травы… брать надобно не всякую, а только ту, которая на кладбище старом растет… на крайний случай, у кладбищенской стены. И в полночь. На рассвете сила уже не та… Он сменил флакон. — Корень чернухи, ее еще травой висельников именуют, — красные капли растекались поверх синего узора, новым, сложным плетением. — Оттого, что вырастает именно там, где человек повесился… случается, что и нарочно вешают, чтоб… а это зимолюбка, травка самая обычная… ночная ромашка… Он перебирал флаконы, рассказывая о каждом. И Гавел слушал. Кивал. Пытался запомнить, но выходило плохо. — Ничего, — утешил его Аврелий Яковлевич. — Не все сразу. Я по первости тоже путался, но запомнил… белоголовник… надобно осторожно, потому как ядовитый очень… Серебро чернело и дымило. Дым был едким и отчего-то не развеивался. — Зеркальце дай… Гавел молча протянул. Зеркало опустили в марево, которое к зеркалу и прилипло, а потом сунули в руки Гавелу, велев: — Смотри. Вспоминай. — Что? — Кого. Ее лицо. Ты же видел. Видел, чужими глазами, чужой заемной памятью, что занозой сидела, мешая Гавелу… смотрел и снова видел… руки короля, лицо его, искривленное, словно отраженное в дрянном зеркале. Видел кровь на полу. И стены, из которых выступали лица. И камень расплывался, натягивался, грозясь прорваться, выпустить сонмы запертых душ. — Тебе меня не одолеть, — сказали Гавелу. И рассмеялись. От смеха этого замерли лица и вновь растворились в камне. А король задрожал, и кровь в его руках тоже задрожала, и стекла, которые находились где-то высоко… они сыпанули дождем из осколков. А Гавел, точнее тот, который подарил ему память и месть, нашел в себе силы устоять. И заглянуть в ее лицо. Он смотрел долго, целую вечность, не замечая боли. Вспыхнула одежда, а от нее, мертвенное злое пламя перешло на кожу. И Гавел знал, что погасить его не выйдет… Он просто стоял. Смотрел. И это уже было победой. — Все равно ты ничего и никому не расскажешь, глупый ведьмак, — сказала она, толкая раскрытой ладонью в грудь. И тот, кто ненадолго ожил, упал на измаранный кровью пол. Он жил долго. И кричал от боли, надеясь, что смерть будет милосердна. Дождался. — Молодец, — сказал Аврелий Яковлевич, когда смерть явилась-таки, к счастью, не за Гавелом, но за иным, тем, чьего имени он так и не спросил. Ведьмак вынул из обожженных, стремительно покрывавшихся волдырями пальцев зеркало. Рама оплавилась, пошла потеками. И само стекло сделалось темным, черным почти. Аврелий Яковлевич торопливо перевернул его, бросив: — Не смотри. Потерпи. Я сейчас. Волдыри лопались, и из-под кожи проступала сукровица. Запах паленого мяса вызывал тошноту… и мешался с гарью свечей, с тяжелым болотным ароматом зелья, которое все еще кипело в тазу. Гавел хотел встать, но понял, что сам не сумеет. И кажется, он кричал, если рот заткнут полотенцем. — Ни к чему людей будоражить больше обычного, — Аврелий Яковлевич, спрятав зеркало, полотенце вытащил. И таз подставил, тот самый, с остатками зелья, в который Гавела вывернуло. — Ну прости уж старика, нельзя было иначе… когда с колдовками такими дело имеешь, то кто-то должен страховать. С тебя, уж извини, страховщик никакой… знаешь мало. Гавел позволил лицо вытереть. И воду, которую Аврелий Яковлевич поднес в фарфоровой чашке, лишь слегка оную ополоснув, пил жадно. От воды пахло кофеем, а на зубах скрипели кофейные крупицы. На Аврелия Яковлевича он не злился и обиды не испытывал, понимая, что так оно надо было. Откуда понимание взялось, Гавелу было не известно, однако же боль нынешняя, телесная, показалась сущею безделицей по сравнению с тем, что довелось испытать сгоревшему ведьмаку. — Зачем? — только и сумел выговорить Гавел. Аврелий Яковлевич вновь смешивал зелья, на сей раз быстро и без лишних разговоров. Лил в ту же чашку, перемешивая пальцем. — Затем, что теперь у нас есть истинное обличье ее. Или ты думаешь, он… — Аврелий Яковлевич ткнул пальцем в кость, — не понимал, что с ним сделают? Понимал, но рискнул… и видишь, не зазря рискнул. Есть обряды, которые позволят… многое позволят… по обличью человека можно порчу навести, а можно и снять, проклясть или судьбу перечертить, одарить удачей или неудачей, связать с кем надобно или отвязать… сильнее только те обряды, которые на крови. К счастью, умельцев этаких, которые обличье запечатать способны, немного. Гавел подозревал, что аккурат такой вот умелец и сидит рядышком, раздирая на полосы роскошную льняную простынь. Простынь трещала и сопротивлялась, ибо была сделана из льна преотменнейшего качества, однако куда ей супротив силы Аврелия Яковлевича. — С ней-то посложнее будет, чем с человеком обыкновенным. Ту же порчу она враз почует и скинет. Или проклятье… но сила, Гавел, как монета, всегда две стороны имеет… и обыкновенного человека я его же силой связать не сумею… а с нею — иной коленкор… руки давай… Гавел протянул. Волдыри добрались до самых локтей, и кожа, покрасневшая, растрескавшаяся, была отвратительна с виду, а на прикосновения отзывалась глухою тянущей болью. — Потерпи уж… — Аврелий Яковлевич, надо сказать, орудовал очень осторожно, покрывая руки от самых пальцев до локтей толстым слоем прохладной, пахнущей жженым сахаром мази. — Это она меня… — Если бы она тебя, то мы бы не беседовали. Мазь впитывалась быстро, и боль утихала. Аврелий Яковлевич же оборачивал руки тканью и действовал столь ловко, что Гавел заподозрил: ведьмаком быть не намного легче, нежели крысятником. — Это ты сам себя. Воображение живое. Разум увидел, а тело подчинилось. Тело завсегда разуму подчиняется, запомни. — Я себя… — Оттого и должен быть кто-то рядом, чтоб оборвать обряд, если вдруг… сейчас волдыри вот, а еще немного и вспыхнул бы. — Я? — Ты, Гавел, ты… Об этом думать было странно. И Гавел позволил себе не думать. — Вставай. Тебе поспать надобно. После обрядов оно завсегда без сил… ничего, привыкнешь… Привыкать к подобному у Гавела желания не было. Он позволил довести себя до кровати и без возражений рухнул на перину, от которой пахло все той же жженой карамелью. А может запах этот лишь примерещился Гавелу. — И что теперь? — спросил он, страшась закрывать глаза. Чудилось — поддастся сну и вернется туда, в чужое прошлое, в чужую мучительную смерть. — А теперь мы этой хельмовке хвоста накрутим, — ответил Аврелий Яковлевич и, положив тяжелую ладонь на голову Гавела, велел: — Спи уже. И Гавел заснул. К счастью, снов он не видел никаких… …возвращение Евдокии, как собственно и отсутствие ее, осталось незамеченным. Еще одна странность, малая, но… неприятная. А если бы она, Евдокия, и вправду исчезла? Когда бы хватились? За ужином, к которому являться должны были все и в порядке обязательном? Или еще позже? Этак и сгинуть можно… ненароком… — Ева, — Лихо довел до самого Цветочного павильона, — я должен… …вернуться. …и заняться паном Острожским, тело которого осталось где-то под Гданьском… …и врал ведь, волкодлак несчастный, когда говорил, что пан Острожский со страху отравился. Чего ему бояться? Следствия? Суда? Каторги? Что ему предъявить могли? Мошенничество? Так оно не состоялось, да и поди докажи, что он не собирался полученные от акционеров деньги в шахты вкладывать. Принуждение к браку? Помилуйте, не такое уж это преступление… да и снова выйдет Евдокиино слово супротив его… Покушение на княжича? Похищение? Серьезней, но при хорошем адвокате можно и тут плаха не грозит… да и то, стал бы Лихо дело до суда доводить? Колдовка, за сговор с которой могли дать лет десять каторги? Поди ее поймай… а от слов своих пан Острожский откреститься бы мог… или же, напротив, не откреститься, но оказать содействие следствию, за то и получил бы свободу… Нет, не было у него причин яд принимать. Более того, не походил он на самоубийцу… нет, Евдокия не то, чтобы с многими знакома была, но чутье ее подсказывало, что умер пан Острожский не сам и неспроста, и что смерть эта взволновала Лихо куда сильней, чем он это показать пытался, и что связана она как-то и с Серыми землями, и с Хозяйкой их… Спросить? Промолчит, не желая Евдокию впутывать в странное, не замечая, что в странностях этих она по самые уши увязла. А то еще и соврет, хотя врать не способный совершенно. — Я вернусь, — сказал он и ладонь поцеловал. — Не теряйся больше, ладно? — Не потеряюсь. Пообещала. И екнуло болезненно сердце. Тревожно. Отпускать его тревожно, тянет вцепиться, повиснуть на шее, воя и голося по-бабьи, делая, что угодно, лишь бы остался… страшно, что уйдет навсегда. — Я скоро. Ложь… или правда? Пока еще правда. — И ты права, Ева… он глупости говорил. Не надо тебе их слушать, — Лихо гладил и ладонь, и пальцы Евдокии. — Конечно, глупости… А в дом не пошел. …вернется. Ночью вернется. Стукнет камушком в окно, чтоб открывала… об этом думать надо, а с паном Острожским разберутся. В Цветочном павильоне было пусто. А вот в собственной комнате ее Евдокию ждали. Гостья скромно сидела на стуле, сложивши руки на коленях. — Доброго дня, — сказала Евдокия со вздохом. День был каким угодно, но только не добрым. — Здравствуйте, — гостья встала и вздернула острый подбородок, который с момента прошлой встречи словно бы стал еще острей. — Мне сказали, что я могу подождать вас здесь. — И… чем обязана? А она к визиту готовилась тщательно. Платье из темно-лиловой парчи, щедро отделанное кружевом. Высокие перчатки. Шляпка, украшенная чучелами певчих птиц и виноградом. Ридикюль. И кружевной зонт, на который Брунгильда Марковна опиралась, словно на трость. Пусть бы сама она, несмотря на парчу и кружева, была как-то особенно некрасива, рядом с нею Евдокия ощутила себя едва ли не оборванкой. Вспомнилось вдруг, что платье измято и, кажется, порван