Екатерина Казакова - Пленники Раздора
Наконец, когда все вопросы были заданы, все ответы получены, Клесх сказал:
— Так и порешим. Отправляетесь завтра поутру. Лесана, веди его обратно, пусть помоется, поест, выспится. А потом ко мне поднимешься. Ещё раз скажу, что и как. Ты их поведешь, с тебя и спрос, случись чего. Тамир, ты, покуда она ходит, останься.
— Пошли, — обережница дёрнула Люта за плечо и подтолкнула к двери.
Когда они оказались в холодном коридоре и спустились по крутому всходу, оборотень вдруг остановился и повернулся к девушке:
— Ты провела меня, — широко улыбнулся он. — Глава ничего не знает. Вы не рассказали ему, что Клёна приходила на тот двор раньше.
Обережница рассеянно обронила:
— Ещё не поздно всё исправить. Хочешь?
— Нет — нет — нет, — попятился волколак. — Мне и так хорошо. Ну… почти хорошо. Хотя, как подумаю, что скоро будете собаками травить — не так уж на сердце радостно.
Лесана вновь подтолкнула его вперед:
— Нерадостно ему. А мне прям радостно с тобой ехать. Ты ведь наврал Клёне, верно? — безо всякого перехода спросила девушка. — Не был ты в той деревне.
Волколак развел руками:
— Тебе хочется, чтобы это был не я?
— Мне всё равно, — спокойно ответила она. — Я поймала тебя со стаей, которая пришла убивать. Я понимаю, что ты такое. Но слишком много совпадений. Так ты солгал или сказал правду?
Он пожал плечами:
— Какая разница? Я и сейчас могу солгать. И ты никогда об этом не узнаешь. Думай так, как больше нравится.
Обережница вздохнула:
— Как вспомню, что мне с тобой три месяца вожжаться…
Пленник остановился и обернулся:
— А я вот рад. Уж лучше ты и собаки, чем подземелья эти вонючие. Хотя… если бы я мог выбирать, я бы выбрал Клёну и лес.
Его спутница произнесла:
— Зря она промолчала, не сказала отцу. Глядишь, он вложил бы тебе хоть немного ума.
— Не вложил — вбил бы. Кулаками. А зачем мне быть умным, но беззубым и с отбитыми потрохами? Я лучше дураком помру.
И он захромал дальше. Но сам всё думал — что с ней такое? Говорит спокойно вроде, даже усмешка в голосе слышна, но сердце «бух — бух» и этот запах… Хотя, будь Лют человеком, он бы и на миг не догадался, что у неё смутно на душе. А ведь, когда надысь злилась, казалось, собой владеть не умеет вовсе. Ан нет. Умеет. Хорошо умеет. Кем же был ей тот пропавший сторожевик?
Но как ни глодало душу любопытство, оборотень почёл за лучшее отмолчаться. Всё ж таки Лесане скоро спускать на него собак.
* * *Донатоса грызло смутное беспокойство. Понять, отчего ему так маетно колдун не мог. Вроде, всё как обычно, а чего‑то будто не хватает. Только поздно ночью, вернувшись в свой покойчик, крефф осознал: за прошедший день он ни разу не видел Светлу. Никто не подкарауливал обережника с требованием одеться теплее; не приходил в мертвецкую, громыхая горшками и ложками, с призывом немедленно начать трапезничать; никто не путался под ногами…
Целый день тишины и покоя! То, о чём мечталось. Донатос горько усмехнулся. Вот и дождался. Но сердце щемит. И тоска накатывает.
Накануне он ходил в лекарскую. Дуре вроде стало лучше. Она сидела на лавке, свесив ноги в шерстяных носках, и маленькими глотками пила медовый сбитень, которым её поил, придерживая за трясущиеся плечи, ученик Ихтора.
— Родненький… — слабо проговорила девка, увидев колдуна. — И не спал совсем. Круги, вон, под глазами…
Он подошел, пощупал холодный в мелкой испарине пота лоб и сказал:
— Нынче будешь тут сидеть. И, не дай тебе Хранители, нос из лекарской высунуть. Поняла?
Глупая тускло улыбнулась и кивнула.
Выуч уложил её обратно на лавку, укрыл меховым одеялом. Скаженная задремала. А Донатос ушёл по делам и быстро забыл о своей докуке. Весь день не вспоминал, будто. Но душу при этом свербило смутное беспокойство.
И вот теперь крефф думал, может, сходить к болезной? Хотя, спит ведь. И выуч, который её караулит — тоже. Чего баламутить их? Обережник, не раздеваясь, рухнул на лавку, завернулся в одеяло и попытался заснуть. Увы. Дрёма не шла.
Он уже и воды поднимался попить, и дров в очаг подкинул, и весь сенник смял, вертясь, а сна ни в одном глазу. Отлежав бока, колдун всё‑таки поднялся, набросил на плечи тулуп и вышел в тёмный коридор.
…Светла металась на лавке, пыхая жаром, как печка.
— Иди, поспи, — кивнул Донатос Любору, едва сидящему от усталости. — Иди, иди. Я с ней побуду.
Парень благодарно кивнул:
— Тут в миске вода с уксусом и тряпица — протирать её, вот — питьё, если попросит, а ведро под лавкой…
Выуч ушел. Сделалось тихо… Лишь потрескивала лучинка, да девка металась на сеннике, то сбрасывая с себя одеяло, то бормоча, то порываясь встать.
Обережник смотрел в меловое лицо, скулы на котором теперь выступали особенно резко. Глаза ввалились и вокруг них залегли фиолетовые тени, в уголках рта — скорбные складки.
— Свет ты мой… — тихо прошептала вдруг девка. — Пришёл?
Крефф кивнул:
— Пришёл.
Дурочка улыбнулась, и в разноцветных глазах отразились разом грусть и вина:
— Замаяла я тебя, — сказала она. — Но всё. Скоро уж. Ты ступай. Отдыхай.
Донатос напрягся:
— Чего «скоро»? — спросил он голосом, в котором послышалась гроза.
— Закончится всё скоро… — прошептала блаженная и коснулась бескровной ладонью его плеча. — Много ты зла сделал. И мне, и другим. Но и добра немало.
Он глядел на неё, не понимая. А девушка продолжила:
— Боли в тебе много. Обиды ты прощать не научен, оттого и маешься. Я же вижу. Зло ты копишь, и избавиться от него не умеешь. Разъедает оно тебя. Потому и мира в душе нет, потому и в сердце пусто. Тёмный ты. Как мглой ночной окутанный. Я вижу. Помнишь, как озлился на меня первый раз? Когда приехала только. Не помнишь? Весь ты чёрный был. От страха. От гнева. От беспомощности. По всей крепости волнами твоя Сила расходилась. Тебя душила, меня душила. Жалко тебя стало… так жалко… Беды б ты наделал, кабы не я… А на мне сердце сорвёшь и легче вроде. Злоба из души уходит…
Ее голос становился всё слабее, всё тише, пока не перешел, наконец, в невнятное бормотание.
Обережник слушал бессмысленный лепет, и будто стужа прихватывала его за сердце. Не было ни во взгляде, ни в речах скаженной безумия. Лишь робкая нежность, лишь умиротворение. Светла, словно хотела сказать всё то, о чём до сей поры молчала. Словно понимала — другой возможности поговорить между ними уже не случится.
Девушка затихла, вытянулась на лавке, прикрыв глаза, и задышала прерывисто, неровно. Донатос достал из миски с уксусом тряпицу, отжал, взялся протирать полыхающее тело. А в душе горькой волной поднималось понимание: а ведь правда. В каждом слове её — правда. Оттого и послушники полюбили беззлобную дуру, что видели, как наставник, вымещаясь на ней, делается мягче с ними. Нет, злоязычия его это не умерило, но лютости и жестокости поубавило. Примечали диковинную перемену и прочие. Да и он сам… вроде злила девка сумасшедшая до душевного выворота, гнев на неё душил! Но сходил этот гнев очистительной волной, уносил из сердца злобу.