Говард Уолдроп - Дикие карты
Арчибальд Холмс уже тогда производил сильное впечатление. Хорошо одетый, с проседью в волосах, несмотря на то что тогда ему не было еще и сорока, он курил сигарету в мундштуке, как сам Франклин Делано Рузвельт — первый демократ, за которого проголосовала моя семья. Речь звучала необычно, как будто в его раскатистом «р» было что-то простонародное. Вскоре после его визита дела пошли в гору.
Годы спустя, даже после давнего знакомства, он так и остался для меня мистером Холмсом. Мне и в голову не приходило назвать его по имени.
Возможно, за мою тягу к странствиям следует благодарить именно то посещение мистера Холмса. Я вдруг понял: должно же что-то быть за пределами Файетта, какая-то другая жизнь, не такая, как в Северной Дакоте. По представлениям моего семейства, моя жизнь должна была сложиться следующим образом: мне предстояло обзавестись собственной фермой, жениться на какой-нибудь из местных девчонок, наплодить кучу ребятишек, по воскресеньям слушать, как пастор стращает прихожан адскими муками, а по будням вкалывать в поле на благо какого-нибудь банка. При мысли о том, что ничего другого нет и быть не может, внутри у меня все восставало. Какое-то чутье подсказывало мне: где-то есть и другая жизнь, и я хотел получить свою долю от нее.
Я вырос в высоченного широкоплечего блондина с большими руками, которые отлично управлялись с футбольным мячом — то, что мой рекламный агент впоследствии именовал мужественной внешностью. Я играл в футбол — и неплохо, на уроках скучал, а долгими зимними вечерами выступал на сцене местного самодеятельного театра. Репертуар у нас был довольно обширный, как на английском, так и на немецком, а я знал и тот и другой языки. Играл я в основном в викторианских мелодрамах и исторических спектаклях и даже удостаивался хвалебных отзывов.
Девчонкам я нравился и считался завидным женихом. Но я очень старался никогда никого из них не выделять и крутил с тремя-четырьмя одновременно.
Все мы росли патриотами, в наших краях это естественно: суровая природа обычно прививает любовь к родной земле. О патриотизме не говорили много, не выставляли напоказ, он просто был частью нашей жизни.
Дела у местной футбольной команды шли неплохо, и передо мной забрезжил путь за пределы Северной Дакоты. Перед окончанием школы мне предложили стипендию на обучение в университете штата Миннесота. Но я туда так и не попал. Вместо университета на следующий же после выпуска день я отправился к вербовщику и пошел добровольцем в пехоту. Ничего особенного. Точно так же поступили все парни из моего класса. Был май сорок второго года.
Войну я закончил с Пятой дивизией в Италии, сполна хлебнув всех «прелестей» жизни пехотинца. Дожди лили не переставая, нормального укрытия никогда не было, а все наши вылазки происходили как на ладони у неуловимых немцев, засевших за ближайшей высоткой с цейссовскими биноклями, потому что то и дело слышался неизменный, леденящий кровь вой пикирующего «восемьдесят восьмого»…[13]
Мне постоянно было страшно, большую часть времени я валялся на земле, уткнувшись мордой в грязь, под свист снарядов, и через несколько месяцев такой жизни понял, что вернуться домой целым и невредимым мне не светит; не факт, что я вообще вернусь. Здесь не было никаких сроков, как впоследствии во Вьетнаме; стрелки просто торчали на рубежах до конца войны или пока их не убивали или не ранили так, что они больше не могли оставаться в строю. Я смирился с этим и продолжал делать то, что должен. Меня повысили до старшины и в конце концов дали «Бронзовую Звезду» и три «Пурпурных Сердца», но медали и повышения никогда не волновали меня так, как вопрос, где взять пару сухих носков.
Там у меня появился один приятель, некто Мартин Козоковски, отец которого был режиссером какого-то захудалого театра в Нью-Йорке. Однажды вечером, когда мы распивали на двоих бутылку дрянного красного вина и покуривали — к сигаретам я тоже пристрастился на фронте, — я упомянул вскользь о своей актерской карьере в Северной Дакоте, и он в приступе пьяной благожелательности ляпнул:
— Слушай, перебирайся после войны в Нью-Йорк, и мы с отцом в два счета пристроим тебя на сцену.
Пустая фантазия, поскольку в тот миг ни один из нас не верил, что нам суждено вернуться, но она запала мне в голову, тем более что впоследствии мы не раз возвращались к этой теме, и вскоре, как иногда случается, мечта стала реальностью.
После Дня Победы я приехал в Нью-Йорк, и Козоковски-старший выбил для меня несколько ролей, а я тем временем где только не подрабатывал, и любая из этих работ почти ничем не отличалась от труда на ферме или на войне. В театральных кругах было полно пылких интеллектуалок, которые не красили губы — в те времена это было нечто сродни вызову обществу — и с легкостью приглашали тебя в гости, если ты слушал их разглагольствования об Ануе и Пиранделло, а лучше всего в них было то, что они не горели желанием немедля выскочить за тебя замуж и начать производить на свет маленьких фермеров. Северная Дакота отходила все дальше и дальше, и я начал задумываться, а принесла ли война вообще хоть какое-то облегчение.
Это, разумеется, была иллюзия. По ночам я иногда просыпался от воя «восемьдесят восьмых», и живот у меня сводило от ужаса. Старая рана на икре начинала ныть, и я вспоминал, как лежал навзничь в воронке от снаряда, весь в грязи, ожидая, когда подействует морфин, и смотрел в небо, где звено серебристых «сандерболтов» поблескивало на солнце коротковатыми крыльями. Каково это было — лежать на земле и сходить с ума от зависти к парням на истребителях, которые парили там, в своем безмятежном небе, а я истекал кровью, кое-как перевязанный индивидуальным пакетом, и думал: ну, попадись мне только кто-нибудь из этих стервецов на земле, они у меня попляшут…
Когда мистер Холмс начал свои опыты, он установил, насколько я силен, и оказалось: такой силы никто никогда не видел и даже вообразить себе не мог. Напрягшись, я мог поднять до сорока тонн. Пули, выпущенные из пулемета, расплющивались о мою грудь. Бронебойные снаряды двадцатого калибра сбивали меня с ног, но я тут же вскакивал опять, целый и невредимый. Ничего серьезнее двадцатки на мне испробовать не рискнули, впрочем, я и не настаивал. Если бы в меня выстрелили из настоящей пушки, а не из большого пулемета, от меня, возможно, и мокрого места бы не осталось.
И все-таки даже у меня были свои пределы: через несколько часов таких опытов я начинал уставать, слабел, и пули уже причиняли боль. Приходилось делать передышку.
Догадка Тахиона о биологическом силовом поле оказалась верной. Когда я работал, оно окружало меня золотистым ореолом. Нельзя сказать, чтобы я управлял им целиком и полностью: если кто-то неожиданно выстреливал мне в спину, силовое поле само отражало пулю. Когда я уставал, сияние начинало тускнеть. Что произойдет, если оно погаснет совсем? Эта мысль страшила меня, и я всегда заботился о том, чтобы отдохнуть, когда нуждался в отдыхе.