Лев Вершинин - Последняя партия
Через два дня им с Ильдой дали комнату в общаге седьмого класса. Очень хорошая комната, огромная, светлая. И общага отличная, всего шесть семей на кухне. Дома было совсем не так: тринадцатый класс есть тринадцатый класс; длиннющий коридор, два десятка обшарпанных дверей, туалет вечно забит, комната девять метров и душ тоже девять. Мама, папа, Дан, сестренка с мужем и близнецами, парализованная тетка и бабушка. Тетка не была обузой, она покалечилась на фабрике, комиссия доказала, что виноват мастер, и негодяя примерно наказали, так что тетка имела право на полный паек, даже не инвалидный; не шутка, четыреста граммов, а ела совсем мало, оставалась корка и почти полпорция супа, это было здорово, соседи завидовали, а мама ухаживала за теткой, как могла, почти что жила на антресолях.
Но по ночам было трудно. Тетка наверху стонала и плакала, это мешало, папа не высыпался и кричал на всех. Правда, когда умерла бабушка, стало просторнее, но старшая по коридору, мразь, настучала, что появился излишек метража, и Омотолу переселили в восьмиметровку старший, хотя, по правде, не имели права; троих — в девять метров, это не по закону, Хефе так не велит, мы ж не в Америке какой; мама ворчала, но старалась делать это потише, до Хефе далеко, а пониже у старшой все схвачено: и брат в оливковых, и муж, говорят, в Доме Правды истопником.
Слухи, впрочем, не подтвердились; уже в регистратуре Дан занялся этим вопросом. Истопник-то истопник, да не и самом Доме, а при кухне. Невелика шишка. Когда старшую увезли на перевоспитание, мама так радовалась! А Дан был спокоен. Он только восстановил порядок, у Хефе до всего руки не дойдут, а люди жадные, злые, жить но правде не хотят, так значит, помочь надо, чтоб все по честности. Маме, ясное дело, он ничего не сказал. Пусть думает, что старшую Бог наказал.
Честно и хорошо жила семья Омотолу.
Эх, как ходила Ильда по их комнате, как озиралась, глупая, поверить никак не могла. И то, семь метров на двоих, да еще ж и рацион. Шестьсот граммов одного только хлеба, да два супа на день, не польских, конечно, зато раз в декаду консервы, рыбные, хорошие, из советских поставок. Томат, фосфор… они отделяли немного для родителей, те радовались, как маленькие, качали головами, а чего удивляться, все заработано!
Какой пир они устроили в первую отоварку…
…Воспоминание было настолько острым, что у Дана заломило в висках, приглушив сосущий голод. Они сидели тогда прямо на полу, подстелив газету, угощались, Ильда смеялась, а ночью они любили друг друга; она заснула только на рассвете, короткий счастливый сон, а Дан так и не заснул; он лежал, подложив ладонь под голову, Ильда привалилась к плечу, посапывала сладко и доверчиво, а рядом не подхрюкивал шурин и не подстанывала сестра, а с антресолей не пахло теткой, вокруг было чисто и пусто. Ну и черт с ним, что пусто! — заработаем, выдадут и раскладушку, и стол со стульями, руки есть, голова на плечах. И Хефе улыбался ему, словно говоря: правильно, Дан, верно, всем нынче трудно, но мы добьемся, построим, воздвигнем — своим трудом, для себя, не для чужого дяди; у Хефе на портрете было усталое лицо, нездорово-бледное; как же он постарел, подумал Дан, дай легко ли думать обо всех, люди же неблагодарные, им бы только на себя тянуть, урвут — и в нору.
Прости их, Хефе, сказал тогда Дан одними губами, чтобы не потревожить Ильду, куда им понять, я-то понимаю, у нас во взводе тоже: сержант учил-учил, а мы, дурни, слушать не хотели, ну и гробанулись трое на учениях, потом слушали. Я люблю тебя, Хефе, можешь положиться. И Дан не врал; чувство к Хефе, вырвавшееся в это утро, переполнило сердце, оно вместило в себя и нежность, к Ильде, и шершавость отцовской руки, и кисловатый вкус хлеба, мокрого немного, но самого сладкого на свете, и раздолье новой комнаты, и вообще все, что только было в жизни у Дана.
И он впрягся в работу от всей души: он и так не умел работать плохо, в роду Омотолу такого не водилось, но с того утра Дан вгрызся по-настоящему, на износ, и это заметили: его поощрили в приказе раз, и другой, и еще раз — с телевизором в придачу, и намекнули, что уже готов ордер на велосипед, а под Новый Год можно ждать повышения, вот только старайся, Дан, оправдывай…
И все это рухнуло…
Тянущая боль под грудью снова окрепла. Дан выдвинул ящик стола, развернул пакет, аккуратно отрезал ломтик. Мало хлеба, очень мало, а взять негде, выйти отсюда нечего и думать, приказ! Хлеб сильно подсох, хотя и в целлофане, но все равно остался хлебом. Вкусный, кисловатый, конечно, с мелкими щепочками… буржуйские штучки, шастают, подбрасывают, пакостят, как могут. Плевать. Перетерпим и это. За белый огрызок в хомут не пойдем, свободу не продадим.
Хлеб есть, немного, но дня на три растянем, воды сколько угодно, автомат — вот он, а рожков к нему вообще целая куча, на год хватит, если хорошо окопаться. Жить можно. Они не пройдут!
— …они не пройдут!
Диктор повысил голос. Показывали «волков».
Их вели по улицам, держа под прицелом. Четыре солдатика тонули в беснующейся толпе, но ребята шли спокойно, не глядя по сторонам. Дан вздрогнул. Ильда? Нет, просто похожа. Такая же веснушчатая. Ох, как же ее скрутили, скоты…
— …и не может быть пощады!
Когда они успели? Дан лишь на миг отошел к умывальнику, а «волки» уже висели на фонаре, по двое на каждой из чугунных веток. Солдатики стояли, растерянно оглядываясь, а толпа ликовала и в дулах автоматов торчали гвоздики, а офицер размахивал рукой и что-то кричал, словно бы запрещая, но кричал не особенно строго, да и что уже было запрещать?
Толпа плясала и пела, длинноногая шлюшка чмокнула офицера в щеку, он махнул рукой и исчез из кадра, а «волки» висели, вывалив быстро набухающие языки, и крайняя, что на левом чугуне, с закопченным веснушчатым личиком, совсем уже не была похожа на Ильду, потому что Ильду нельзя представить мертвой. Но ведь Ильда тоже клялась защищать завоевания Свободы, она входила в фабричную ячейку, она никогда не предаст… значит, ее тоже могли за эти дни найти купленные шакалы и вот так же, на улице…
Нет, только не это, не хочу, не хочу, не хочу.
Дан заскулил тихонько, до того жутко, что сам испугался и, забивая ужас, крутанул до отказа ручку звука.
— …и убийствами из-за угла, — вопил диктор, — не остановить поступь выстраданной народом революции!
Он поперхнулся; даже тренированное горло все же не было луженым, а говорил диктор, много часов подряд, без подмены. Вместо выдержанной, отточенной паузы фраза оборвалась булькающей хрипотцой.
И тогда Дан плюнул прямо в экран, в сухое испуганное лицо.
Не смей, сволочь! Вот это — не смей!
Что ты знаешь о революции?!