Аше Гарридо - Видимо-невидимо
И она шла, ровно ступая, и платье ее алое, нарядное, качалось над пустотой.
А на середине моста, которого еще не было…мост каменный, настил деревянный, перила… как будто опомнилась она. Шагу ступить не может — вот-вот откроет глаза…
Беги! — заорал я, беги, не стой, беги… И она подхватила юбку и рванула вперед, только мелькали зеленые чулки, только вился над коленями алый подол. Одной рукой к животу скомканную юбку, другую руку откинула нелепо и беспомощно, хмелёвые кудри ветром к лицу прижало, и ровно вот столько ей еще пробежать оставалось, а она протянула руки ко мне и выпустила подол. И он ей под ноги… и она глаза открыла… падает с открытыми глазами мне навстречу, а под ней как есть пустота, а мне еще рук не дотянуть… мост каменный, настил дубовый… и я по тому настилу к ней — и на руки подхватил, сам не знаю, как успел, не должен был успеть. Но схватил ее, держу, а сам назад пячусь и обернуться боюсь. Есть ли еще куда пятиться, или остались мы с Мэри на огрызочке моста, в один шаг длиной, между двумя берегами, которых уже и нет… А Мэри висит головой на плече моем и сладким таким голосом приговаривает: яблони наши… дом… хорошо-то как…
А когда я уже почувствовал под ногами не гулкие доски, а мягкую траву, обмякла моя Мэри и голову уронила. Я ее на траву там же и уложил, смотрю, правда: яблони бело-розовым облаком, черепица сквозь него едва просвечивает, а вокруг трава зеленая, и хорошо-то как… Сел на траву рядом с Мэри… и не помню. И сразу вдруг — морда овечья мне в лицо тычется… Обнял я жену за кудлатую шею, и пошли мы домой.
А что сосед на нас косится, так это мы переживем.
Мастер Хейно
Из безвременья подраставших мест он нарочно подгадывал выныривать в осень Семиозерья. Торопился, как мог, а если дело спорилось — тянул время, лишь бы не промахнуться, лишь бы снова прийти сюда и увидеть бездонную синеву и золото.
Ранняя осень — самое красивое время в Семиозерье. Край озер и островов весь сверкает в трепетном золоте берез, бересклет и осины пылают алым огнем, темно-зеленые ели стоят торжественней и отрешенней, и двоится, и множится красота, отражаясь в прозрачной спокойной воде, холодной даже взгляду.
А если не успевал к осени, дожидался уже морозных рассыпчатых снегов, глубоких сугробов, темной, в черноту зелени елей под тяжкими одеяниями зимы. Тогда дым высоко поднимался в небо, а по ночам вокруг печальной луны серебрилась бледная радуга. Озябшие косули приходили к дому, робко брали с ладоней куски тугого темного хлеба, уходили за деревья лизать соль, разбросанную для них. Лисы мелькали между стволов, особо не прячась: здесь никогда не случалось охоты.
Если и к зиме не получалось — старался управиться к весне, к звонким искрам капели, поющим ручьям. И бродил тогда, оскальзываясь на раскисшей голой земле, хлюпая в серой гуще недотаявшего льда у самого берега, закидывал голову, глядел в исчерченное хрупкими ветвями небо, кланялся зеленовато-белым колокольцам на тонких тугих стебельках, изворачивался, пытаясь заглянуть в прохладное нутро цветка, не надломив стебля.
А если и весну приходилось пропустить — что ж, радовался самой первой, пьяной и буйной поре лета.
Здесь был его дом. И лето стояло, когда он пришел сюда впервые, ступая след в след за мастером, показывавшим тропу между провалами пустоты.
Видаль родился на краю каменистой пустыни в небольшом поселке Лос-Локос, прилепившемся к склону Сьерры. В его родном краю считалось, что лучшие флейты получаются из человеческих костей, а лучшие кости для этого должны быть омыты не только кровью, но и соками ууйхо. Мать Ууйхо приходила по ночам в пустыню, в самое ее сердце, и оставляла там россыпи серых зерен. Самые отчаянные серрано отправлялись в каменное пекло, чтобы собрать зародышей и продать на местных рынках. С тех пор, как за ууйхо стали приезжать чужаки из других мест, подвиг храбрецов постепенно превращался в выгодное предприятие. Однако не все решались на такое. Отец Видаля не решился, они так и оставались бедняками с кучей детишек. Хосеито был страшим.
Видаль родился на заре, и повитуха, обмыв и спеленав младенца, вынула из сумки крошечное серое зернышко.
— Не рано ли? — спросила Мария Хосефа. — Он такой слабенький…
— Самое время. Умрет — хоть кости подороже продадите, всё не зря мучилась. Такие вот, рассветные — у них-то кости самые звонкие.
Ловко приладив зернышко во впадинке под затылком младенца, повитуха подула на него и удовлетворенно кивнула.
— Приживется, как миленький. Сколько я их пристроила… они любят рассветных, уж ты мне поверь.
— Спасибо, матушка, — сглотнув слёзы, покорно прошептала Мария Хосефа. Вдохновенная мудрость родов уже оставляла ее, собственный ууйхо утробно булькнул, и она с искренней благодарностью повторила: — Спасибо. Говорят, малыши и послушнее от этого.
— Еще бы! — согласилась повитуха.
Первого ууйхо Хосе Видаль сколупнул нечаянно, когда ему было чуть больше года. С отчаянным ревом малыш кинулся к матери, протягивая к ней обожженный палец. Но получил только трепку: ууйхо подорожали, а семья едва сводила концы с концами. Хосе заболел тогда, но оправился, в семье появился еще один сын, на нового ууйхо для старшего скопили только через полтора года. Если бы не тот первый раз, говорил ему после мастер Хейно, если бы не те полтора года без ууйхо, ничего бы и не вышло.
Когда Видаль подрос, трепку задавал ему уже отец, ремнем, а после и кулаками.
Хосе не хотел огорчать маму и боялся тяжелой руки отца. Он мечтал о том, чтобы вырастить большого красивого ууйхо, не хуже, чем у других ребят. Но стоило ему задуматься — о чем, он и сам не мог потом вспомнить, — руки сами тянулись к затылку… Мир взрывался, дыхание обжигало, свет резал глаза и звуки терзали слух. Отец расстегивал пряжку ремня. На затылке оставались маленькие круглые рубцы, на спине — длинные багровые полосы, несколько дней жестоко трясла лихорадка, ожоги на пальцах долго не заживали. Но пока новое серое зернышко не прикладывали к обритому затылку, Хосе Видаль видел мир по-другому: пронзительно ярким и отчетливым, и всё в нем стояло на своем месте и ясно и красиво взаимодействовало с окружающим.
Видаль вспоминал об этом, убаюкивая печаль и утихомиривая гордость. Нечем гордиться. Он ведь и в самом деле мечтал о красивом толстом ууйхо, как у всех. Просто у него не получалось. И никакой его заслуги в этом не было, по крайней мере, поначалу. А потом он всё больше и больше чувствовал отчуждение сверстников. Он был не таким, как они, хотя никто не смог бы сказать, что с ним не так. Со временем он и сам не захотел становиться похожим на них, и тоже не мог бы объяснить, почему. Он по-прежнему мечтал порадовать родителей, но ууйхо уже не держались на нем. Мать плакала, отец ругался и колотил его. Они оба желали ему добра.