Виталий Каплан - Круги в пустоте
Он стоял и смотрел, как хрумкают кони овсом, ощущая теплый огонек внутри, потом вспомнил, что еще не метены комнаты, и опрометью кинулся из конюшни. Не дай Бог вернется кассар из города, увидит пыль… Тут вообще какая-то гадская пыль, сколько ее ни мети, она все скапливается и скапливается. Типа ее ветром приносит. Хотя какой там ветер, сколько он здесь, десятый день, а все одна и та же погода — ясная, сухая жара, на небе ни облачка, солнце работает словно печка. Вон, кожа как обжарилась, скоро лупиться начнет. Дома, в Москве, никогда бы не удалось так загореть — переменчивое московское лето не шибко радует теплом, а на юге он так ни разу и не бывал, не на что ехать, сердито объясняла мама. Отцовских алиментов разве что на овсяную кашу и хватает.
И все-таки Митька опоздал. В светлице, куда он ворвался с веником, готовый к трудовым подвигам, уже задумчиво расхаживал Харт-ла-Гир. Одетый в широкую зеленую куртку без рукавов, перетянутую матерчатым поясом, в коротких, до середины голеней, сапогах из мягкой кожи, по своему обыкновению мрачный.
— Ага, явился не запылился, — заметил он. — Брось веник, пойдем на двор.
Митька побледнел, но притулив в углу веник, покорно потащился за кассаром. Все было ясно, неметеные полы вновь его подвели, и теперь не избежать заслуженной порки. Действительно заслуженной, и не в пыли, разумеется, дело.
А почему на двор? Или привяжет к столбу? Митька, бегая по близлежащим улицам за покупками, однажды видел, как трактирщик Мьяну-Гильо наказывал одного из своих рабов, плечистого парня лет двадцати на вид. Зеваки объяснили — за кражу вина из погреба. Так этого бедолагу привязали за руки к врытому на задах трактира столбу, и другой трактирный раб, здоровенный мускулистый дядька, отсчитал воришке десять ударов кнутом. Воришка, не стесняясь, вопил в голос, и Митька почувствовал даже какое-то мрачное удовлетворение — вот, значит, не только он кричит под розгами, но и взрослые мужики тоже. Правда, тут орудовали кнутом, и даже стоя в двух десятках шагов от столба, трудно было не ощутить разницу. Длинный, едва ли не с человеческий рост, сплетенный из воловьих жил кнут срывал кожу вместе с мясом, и очень скоро спина несчастного обагрилась кровью.
Но в доме, снятом Харт-ла-Гиром, и столба-то подходящего не было. Значит, опять нагибаться до земли, не отрывая от нее кончиков пальцев? Митька уже усвоил, что оторвешь — получишь штрафные удары.
Но кассар вообще не стал посылать Митьку за прутом. Вместо этого, глядя куда-то мимо, в сторону темно-оранжевого, опускавшегося к горизонту солнца, он глухо произнес:
— Нам пора исправить одну старую ошибку. Я как-то сразу не собрался, но лучше поздно, чем плохо. Надо нанести тебе клеймо.
— Зачем? — испугался Митька.
— Положено, — сухо ответил кассар. — Государев указ, всех рабов клеймить. Почему тебя купец не обработал, не пойму до сих пор. Но сделать надо, иначе кто-нибудь да донесет, и тогда все равно заклеймят, но еще и крупный штраф сдерут. Больше, чем я за тебя заплатил.
Митька понурился. Он понимал, что клейма не избежать — как вообще не избежать ничего, что пожелал бы сделать с ним хозяин, и теперь думал лишь об одном:
— Господин Харт-ла-Гир, а это… это очень больно?
— Да уж чувствительно, — сухо сообщил тот.
— Больнее, чем розгой?
— И весьма, — кивнул кассар. — Но тебе придется это вынести, от нас с тобой это не зависит, воля государя — все равно что воля богов, неподчинение ей означает смерть.
«А только что ведь говорили про штраф?» — хотел было напомнить Митька его недавние слова, но не решился. Зачем нарываться, зачем искать приключений на свою же задницу?
— Клеймят двумя способами, — все так же сухо, словно читая лекцию, продолжал кассар. — Выжигают раскаленным железом, или наносят татуировку. Треугольник с государевым гербом внутри. Между лопаток. В прежние времена клеймили лоб, но сейчас вообще смягчение нравов…
Митька всхлипнул.
— Не бойся, жечь я тебя не стану. Но татуировка — это все равно больно. Иглы смазаны соком травы лиу-йар-мингу, и проникая под кожу, он застывает там подобно краске. Но сок слегка ядовит и разъедает плоть точно злая вода.
«Злая вода»? «Кви-диу-тага»? Что же эти дикари называют злой водой? Неужели кислоту?
— И что, это останется навсегда?
— Разумеется, — малость удивился Харт-ла-Гир. — А что тебя смущает? Раб должен иметь соответствующее его званию клеймо. Или ты надеешься когда-нибудь освободиться?
Митька молчал, потупив глаза.
— Лучше сразу расстанься с иллюзиями, — неожиданно мягко проговорил кассар. — Так тебе будет легче жить. Но ладно, хватит разговоров, все нужно успеть сделать до темноты. Вынеси сюда из кухни лавку.
Митька понуро поплелся в дом, и вскоре, кряхтя от усилия, вернулся со скамьей — той самой, на которой его обычно пороли.
— На этот раз я тебя привяжу, — сказал Харт-ла-Гир. — Ведь если ты дернешься, рисунок испортится, и все придется начинать заново. Ложись!
Митька привычно опустился животом на скамью.
— Руки вытяни вперед.
Потом кассар достал откуда-то толстую веревку и крепко примотал к скамейке его руки, затем — ноги, и после всего — шею.
— Лучше бы тебе закрыть глаза и мысленно считать до тысячи, — посоветовал он. — Конечно, не все мальчики твоего возраста это умеют, но мне почему-то кажется, что ты справишься.
Затем он, оставив Митьку лежать привязанным, ушел в дом. Его не было довольно долго — очень долго, как показалось Митьке, которому со скамейки было видно лишь медленно сползающее за чьи-то дальние заборы солнце.
Наконец Харт-ла-Гир вернулся, неся в обеих ладонях какую-то коробочку.
— Вот теперь пора. Закрой глаза и считай, — велел он.
И пришла боль. Не такая, как от прутьев — гораздо хуже. Она не взрывалась ослепительной молнией, нет. Поначалу слабый импульс, игла прокалывает кожу, и это вроде бы нестрашно, это как укол в медкабинете, но потом… Медленно и неотвратимо боль нарастает, прогрызает злобным муравьем кожу, проникает в кровь, в мышцы, в кости. Какое там между лопатками! — она отдается во всем теле, нет такого нерва, который бы она не терзала, и уже вместо черноты в зажмуренных накрепко глазах плещется багровый туман, звенит в ушах, накатывает тяжелыми волнами тошнота, и остро, пронзительно остро пахнет — собственным потом, мочой, и еще чем-то незнакомым — дурманящим, сладковато-горьким.
Митька даже не понимал, кричит ли он — звон в ушах заглушал все прочие звуки, он гремел исполинским колоколом, раскачивал пространство, рвал душу из тела, звал ее куда-то на залитые черной водой дороги под слепым, беззвездным небом, и все равно это было лучше, чем боль. «Вот и не пришлось самому себя… по горлу», — мелькнула вдруг удивительно трезвая, неуместная в этом безумии мысль.