Ксения Медведевич - Ястреб халифа
— Казнь состоится завтра на рассвете, в роще падуба у восточного склона — в присутствии всех воинов кланов Умейя, Курейши и Бану Худ. Ответственность за своевременность построения возлагаю на каидов полусотен. Если завтра утром я останусь вами недоволен, следующими на деревьях повиснете вы.
…Саид очень сочувствовал и тем, кого вел на смерть, и тем, кому пришлось смотреть на казнь родичей и друзей. Впрочем, приговоренные вели себя с большим достоинством. Их привезли верхом, но со связанными за спиной руками. Многие попросили принести им в тюрьму ихрам и надели его, прежде чем ханаттани наложили на них руки и повели на смерть.
Ашшариты из их кланов тоже надели самую простую одежду — они не хотели оскорбить своих старших праздничным и нарядным видом.
Грохнули барабаны, и палачи из замка и рабата подняли с колен первых троих осужденных и повели к деревьям. Это были предводители отрядов.
…К Тарику, сидевшему на своем бледно-сером сиглави[13], быстрыми шагами вдруг подошел аль-Архами и сказал:
— Господин, еще не поздно явить милость.
На них смотрели. Тарик, закутанный в угольно-черную джуббу, в утренних сумерках походил на ворона. Меж тем, палачи уже накидывали на шеи осужденным петли.
— Милость?.. — самийа переспросил с таким искренним удивлением, что у всех, кто еще на что-то надеялся, упало сердце.
Потом Тарик презрительно скривился и добавил:
— Боюсь, мой друг, милосердие и сострадание не входят в число моих главных добродетелей. Я бы даже сказал, что они вообще не входят в число моих добродетелей.
Каид-«южанин», отвечавший за последний сигнал, заинтересованно наблюдал за беседой нерегиля и поэта.
— Господин, — не сдавался аль-Архами, — по твоему приказу вот-вот казнят надежду лучших родов аш-Шарийа. Умейя — прямые потомки Али, их родословной четыре века, Курейши тоже пришли с Посланцем из пустыни, это очень древний род…
— Четыре века?..
Если бы кто-то попытался вложить в этот вопрос еще больше холодного презрения и издевательской насмешки, у него бы навряд ли получилось.
— Я впечатлен, аль-Архами, — голос нерегиля сочился ядом.
И Тарик ободряюще обратился к каиду, стоявшему у его стремени с желто-алым шелковым платком в руке:
— Вешайте-вешайте.
Юноша вскинул ослепительно яркий шелк — и резко опустил руку. Барабаны зарокотали и смолкли. По рядам воинов пронесся горестный вздох. Многие закрывали лица руками и начинали молиться.
Барабаны грохнули снова.
И снова. И снова.
…Теперь пришла очередь старого седого тысячника, повидавшего на своем веку десятки сражений, и двух молоденьких сотников. Когда их поставили под деревья, из строя воинов Бану Худ раздался выкрик:
— Нерегиль! Возьми лучше мою жизнь, она мне не нужна, — но пощади моего сына!
По рядам, в которых уже и так слышался ощутимый ропот, пошел гул. Расталкивая воинов, вперед вышел еще не старый, с едва наметившейся проседью высокий ашшарит в сине-зеленом полосатом кафтане. Швырнув к копытам коня Тарика джамбию, он высоко поднял руки:
— Во имя Всевышнего! Если тебе нужна чья-то кровь, пусть это будет моя кровь!
— Отец, нет! — это кричал юноша, палачи держали его за локти и не давали броситься вперед.
Тарик, не обращая внимания на выклики и нарастающий гул за своей спиной, придержал затоптавшегося на месте коня и невозмутимо осведомился:
— Кто позволил тебе покинуть строй, неразумная скотина?
Войско ахнуло.
— Будешь следующим.
Взлетел в воздух желто-алый шелк, грохнули барабаны.
Ханаттани поволокли к деревьям несчастного отца, и палач отпустил локоть приговоренного — юноше теперь приходилось ждать своей печальной очереди.
Увидев, кого палач оставил стоять на коленях на мокрой от росы траве, аль-Архами охнул, закрыл лицо рукавом, — а потом вдруг с решительным лицом вновь шагнул к нерегилю. Загремели барабаны.
— Господин…
— Это опять ты? — в голосе нерегиля послышалась явная угроза.
— Я прошу тебя помиловать лучшего поэта аш-Шарийа.
И аль-Архами опустился на колени у копыт фыркающего и мотающего головой сиглави. Конь затоптался, когда поэт коснулся лбом травы и застыл в такой позе.
— Ты так мучаешься, мой друг, что я тут подумал: может, тебе будет легче разделить участь тех, кому ты так сострадаешь?
Тарик улыбнулся, да так, что многие попрощались с аль-Архами. В конце концов, думали многие, милосердие должно ограничиваться благоразумием. Только глупец может не видеть, что пришел час мщения самийа — сумеречник не выпустит трепыхающуюся между клыков добычу.
Однако поэт, не раз просивший за друзей и родичей перед троном халифа, не двинулся и не поднял головы. Барабаны грохнули. Аль-Архами не пошевелился. Тарик сморщился и посмотрел в сторону осужденных. Их осталось двое — юноши в одинаковых белых ихрамах. Палачи подошли к ним, подняли с колен и повели к деревьям.
Вдруг нерегиль снова улыбнулся и перевел взгляд на затянутую в простой коричневый хлопок спину аль-Архами:
— Лучший, говоришь?.. Ну пусть прочтет что-нибудь. Но смотри, поэт, — если ты соврал, я тебя добавлю к ним — для ровного счета.
За спиной самийа несколько тысяч человек замерли от ужаса. Аль-Архами, не изменившись в лице, распрямил спину и прижал ладони к груди в жесте благодарности.
— Правый, — сказал он каиду с платком.
Тот сделал знак палачу подвести осужденного. Юноша шел, высоко подняв непокрытую голову — платок ихрама с него уже сняли.
Палач поставил его на колени рядом с придворным поэтом. Молодой человек поднял глаза и выдержал взгляд самийа.
— Ты поэт?
— Всевышний рассудит, — пожал плечами юноша.
— Читай.
— Что тебе прочесть, господин? — спросил юноша так спокойно, словно стоял не между нерегилем и палачом, а среди друзей на площади.
— Тебе виднее, — издевательски усмехнулся самийа.
Юноша на мгновение задумался и сказал:
Тебя в разлуке я вижу ясно глазами сердца.
Будь вечным счастье твое, как слезы моей тоски!
Я не стерпел бы сетей любовных от прочих женщин,
Но мне отрадны, мне драгоценны твои силки.
Подруга сердца, я рад, я счастлив, когда мы вместе.
А здесь горюю, где друг от друга мы далеки.
Тебе пишу я глубокой ночью — пусть не узнает
Никто на свете, что муки сердца столь глубоки.
Скорблю о милой, как о далеком волшебном рае,
Любовью дышит любое слово любой строки.
К тебе умчался б, но ведь не может военачальник
Покинуть тайно, любимой ради, свои полки.
К тебе пришел бы, к тебе прильнул бы, как на рассвете
Роса приходит к прекрасной розе на лепестки.[14]
Тарик долго молчал, и по лицу его ничего нельзя было прочесть. На поле перед падубовой рощей стало очень тихо, словно никого кроме самийа и поэта там и не было. Слышалось только, как глубоко в лесу угукает горлица. Потом самийа вдруг сказал: