Федор Чешко - В канун Рагнарди
А тот, который я, не отрываясь смотрел на своего рыжебородого соседа, как он медленно поднимается из-за стола, щурит недобро глаза, перекатывает по скулам тяжелые желваки. И вдруг каменный кулак его врезался в стол под треск дерева и звон посуды, и дрожащий от ярости голос перекрыл пение скальда сорванным рыком:
— Я, Гунар из Эглефиорда, прозванный Ротвулфом, я, носящий знак Белого Бога, знак креста, говорю тебе, безумный старик: замолчи, собака, или я забью тебе обратно в глотку твои богохульные песни вместе с зубами!..
Скальд глянул невидяще и вдруг так стремительно взбросил руку к лицу рыжебородого, что тот отшатнулся. И старик заговорил бесстрастным звенящим голосом волхва-вещуна:
— Ты, предавший своих богов, не с тобой говорю я теперь. К вам обращаюсь, о дети Вотана, люди земли фиордов. Не слушайте лживое карканье иноземных воронов в черных одеждах. Они говорят: «Ваши боги кровожадны и злы». Но помните: это — наши боги. Они говорят: «Ваши боги безобразны». Но помните: это — наши боги. Они говорят: «Ваши герои — убийцы». Но помните: это — герои нашей земли, отцы и деды наши, породители наши. Спросите жрецов креста: «Разве ваши боги не учат сражаться за своих отцов и за веру своих отцов? Если нет — для чего нам такие боги?»
Белый Бог прекрасен лицом и речами, но он чужой в земле фиордов, его правда — чужая правда, его воля — чужая воля, его доброта — чужая доброта; а чужая доброта — зло, так было и будет. И если иная правда нужна нам, ее подарят нам наши боги. Подарят — не продадут.
Сыны Вотана, дети земли фиордов, я знаю — Рагнаради близка, я вижу, как очи Локи сверкают из-под хмурых бровей Белого Бога, слышу рыкание Фафнира в пении женоподобных жрецов. Сыны своих отцов, ваше место там, где тени ваших предков, ваша судьба — судьба ваших богов: смерть за них и с ними. А эти из вас, предавшие богов и предков, чтоб пресмыкаться у стоп победителя — живая падаль, нидеринги, недостойные касаться меча. Не для них веселое бешенство погребального пламени, им гнить в зловонных темных могилах, пока воля Судьбы и злоба Локи, что дремлет во льдах, не поднимут их в бой против Вотана. Им — гнусная жизнь, гнусная смерть и гнусное бессмертие!..
Скальд умолк, и в незыблемой тишине, под мрачными тяжелыми взглядами, сгорбившись, глядя в пол, вышел из горницы носящий знак креста Гунар из Эглефиорда, прозванный Красным Волком...
Новгород. И одиннадцатый век. Или, может, самое начало двенадцатого. Ай да я... Это же надо так промазать! Лет на шестьсот — пятьсот по времени, и по расстоянию на ого-го сколько. Снайпер хренов... Черт, как же сосредоточиться? Попробовать прямо по карте? А со временем как? Где же выход, ведь должен же быть выход, ведь до сих пор удавалось повторять все. Или это был обычный сон? Не похоже. Но тогда почему ничего не выходит с повторным проникновением? Третья попытка, и третий раз не туда. Третья... Три... Может быть, треуголка? А ведь это — мысль. Это, пожалуй, стоит попробовать. Пожалуй, в других снах-проникновениях я треугольных шляп не встречал. Правда, это самый конец, но на безрыбье...
...Щегольская треуголка намокла, потемнела от пота, мутные струйки стекали из-под нее, оставляя на щеках поручика грязные полоски, и поручик утирался жестким и пыльным рукавом, поминая недобрым шепотом дорогу, жару, душный тесный мундир, игумена и всю его братию. Игумен делал вид, что не слышит, он не по возрасту бодро и скоро семенил по крутой каменистой тропинке, цепляя подолом облачения репьи; только изредка, нетерпеливо понукая распаренных солдат, волокших бочонок, оборачивал к бредущим следом лицо — утонувшие под сросшимися бровями глаза цвета осеннего неба, кривящиеся неприязнью тонкие бледные губы...
И это лицо, лицо наставника и, как казалось доселе, самого близкого на свете человека, нынче виделось столь постылым, что тот, которым был тогда я, смотрел лишь вперед и ввысь, в выцветающую от зноя синеву, хоть и оступался ежеминутно, хоть дважды едва не упал, (спасибо господину поручику: под руку подхватывал, не брезговал)...
А река шумела все громче и громче, совсем уже рядом, и тот, я, вдруг натолкнулся грудью на твердое, упруго-податливое, глянул невидяще в затылок внезапно остановившегося игумена. Тот отстранился — досадливо, гадливо, осенил себя крестным знамением, будто коснулся нечистого, кивком подозвал тяжело отдувающегося поручика: пришли.
Тропинка, вызмеившись к обрыву, метнулась внезапно крутыми уступами вниз, к воде, стеклянно пенящейся по ржавой укатанной гальке. А на другом берегу, в рыжих, млеющих на солнце утесах, четким пятном черноты виднелась узкая щель.
Игумен тускло глянул в лицо (впервые за последние дни); ткнул острым пальцем в черный изгиб в скалах противоположного берега:
— Там?
Тот, который я, отвернулся, угрюмо кивнул.
— Да свершится воля Господня! — игумен истово перекрестился. — Господин поручик, идем.
— Слушаюс-с! — Поручик щелкнул каблуками, вскинул два пальца под треуголку (грудь выпячена, аж трещит сукно, в глазах — едкая издевка):
— Токмо вам, господин стратиг от кадила, на сем месте остаться бы, да уши зажать, не то с непривычки как бы конфузии с вашей милостью не приключилось!
Игумен не слушал — он уже спускался к реке.
Тот, который я, угрюмо смотрел, как солдаты, сквернословя и вскрикивая, спускают с обрыва бочонок со взрывчатым зельем; как игумен, подобрав полы облачения, оскальзывается на гальке, бредет через реку, и стремительная вода обтекает его ноги хрустальными бурунами; как одна за другой ныряют человеческие фигурки, столь малыми кажущиеся отсюда, сверху, в черный зев расселины.
Долго, как долго возятся они там, в темноте, будто растворились, утонули в закованном в камень мраке... Нет появились вновь, бредут обратно. Поручик... Игумен... Солдаты... Третий... Четвертый... Все. Жаль.
Последний из перепачканных глиной и копотью солдат, озираясь, торопливо выкарабкивался на гребень обрыва, когда с натужным медленным громом затаившаяся в расщелине чернота выплеснулась на божий свет уродливым клубом пороховой гари, оторвалась от скал, поплыла над рекой, вспухая, бледнея, пучась, будто нелепое облако — выше, все выше...
А гул стих было, но не до конца, и долго еще утроба утесов стонала-бурчала невидимыми камнепадами. И когда улеглась поседевшая пелена пыли и дыма на том берегу, стал виден его рыжий камень, однообразие которого не нарушалось более ничем — щель исчезла.
Игумен перекрестил реку, и, медленно, сгорбившись, (куда только девалась его недавняя бодрость?!) побрел наугад, от берега, туда, откуда пришли. Проходя, сказал устало, не подняв глаз:
— В обитель тебе пути более нет. Быть может, Бог простит грех идолопоклонства, я же, многогрешный, смущения умов братии простить тебе не могу.