Юлия Остапенко - Птицелов
Марвин слушал его речь, не перебивая и не шевелясь. Даже запястья не растирал — а ведь наверняка не на шутку затекли.
— Так что, мессер? Обещаете?
— Обещаю, — глухо ответил тот.
— Чудно, — кивнул Лукас. — Можете свободно перемещаться по лагерю, но не выходите за его пределы. Я рассчитываю на остатки вашей чести.
И он вышел из палатки, уволакивая за собой ошарашенного Илье.
— Мессер… мессер! — взмолился оруженосец, когда к нему вернулся дар речи. — Простите меня, но что всё это значит?
— Только то, что я сказал.
— И вы думаете, он не сбежит?!
Лукас пожал плечами и улыбнулся.
— Не знаю. Я бы сбежал.
Сперва ему казалось, что он умирает или уже умер. А потом понял: лучше бы так и было.
Лагерь герцогини оказался компактнее и удачнее расположенным, чем королевский, несмотря на то, что численность войск Мессеры превышала число солдат её брата. Марвин не знал, сколько времени прошло со дня последней битвы, но вряд ли много, и большую его часть он провалялся в бреду, изредка приходя в сознание и разглядывая тёмный свод палатки, сквозь прорехи в котором иногда пробивался блеклый дневной свет. Всё это время у него страшно болела голова. Палатка была одноместной, всегда наглухо зашнурованной снаружи, и никто в неё не заходил — не считая оруженосца, который заглядывал время от времени, чтобы накормить его и убедиться, что он не сбежал. Но Марвин даже не думал о побеге — в те дни ему казалось, что он никогда не выйдет из этой тесной духоты, что умрёт здесь, и ему этого почти хотелось. В голове не было ни единой мысли — только глухая тоска грызла сердце, словно червь — яблоко, погребённое под ковром прелых листьев.
Но потом он всё-таки вышел наружу — вернее, его выволокли, и он едва снова не потерял сознание от непривычно свежего воздуха, с силой ударившего в лёгкие.
То, что случилось позже, он старался не вспоминать. Хотя нельзя было не вспоминать. О нет, именно это надо было помнить . Всегда. До тех пор, пока он не заставит сэйра Лукаса из Джейдри пожалеть о том дне, когда он узнал о Марвине из Фостейна.
О Щенке из Балендора, думал Марвин, и эти слова, даже мысленные, даже не произнесённые вслух, снова и снова били его по лицу, били, били…
Нет, он не чувствовал вины от того, что сделал тогда на турнире. Смятение, горечь, злость — да, но не вину. Он и теперь бы поступил точно так же — даже зная, то воспоследует. Да и тогда знал, на самом-то деле — это было так предсказуемо. Только вот он ждал — почти надеялся, — что теперь каждый встречный станет плевать в него, едва завидев. Надеялся, потому что это было бы куда как лучше молчаливого сочувствия, которое он ощущал в Балендоре, когда Лукас из Джейдри хлестал его по щекам, и в лагере, у костра, когда он снова отхлестал его, на сей раз — словами, и это почему-то было хуже… Не могло, просто не могло, некуда уж хуже — а всё равно было.
Потом, уже под утро, проснувшись с куда более ясной после лекарских трав головой, Марвин лежал на спине, глядя на мутный свет под куполом палатки, и думал, что, может быть, было бы лучше, если бы Лукас выполнил вчера свою угрозу и в самом деле высек его — там, на глазах у всех… Было бы лучше, потому что это опозорило бы его куда сильнее, чем самого Марвина — так же, как Марвина опозорил удар в спину, который он нанёс. Кажется, Лукас понимал это — и потому ограничился прилюдной угрозой, которую так и не воплотил, оставшись чистым и вновь облив грязью Марвина. Он думал об этом и чувствовал, как сотни игл впиваются в глаза, горло, сердце, — это было невыносимо.
«Как же он делает это, — бессильно думал Марвин, — как? Почему каждый новый его поступок оставляет меня в дураках?»
И вот теперь ещё одна, не менее унизительная милость. В которой наверняка крылся подвох — но, Ледоруб его раздери, какой?! Лукас говорил об остатках чести, улыбаясь — как же Марвин успел возненавидеть эту улыбку! Ясную, светлую, почти мальчишескую, мигом сбрасывавшую ему десяток лет, такую обезоруживающую, и такую безжалостную при этом. Я всё о тебе знаю, говорила эта улыбка. Я знаю, что ты думаешь, знаю, что ты сделаешь. И мне нравится за тобой наблюдать, убеждаясь в этом. «Проклятье, — думал Марвин, — будто он — посетитель зверинца, а я — диковинный зверь за решёткой. И я могу сколько угодно бесноваться и кидаться на прутья, но не смогу сжать зубы на его горле, а он будет всё так же улыбаться, скрестив руки на груди, и что-то не понятное мне будет гулять в его глазах…»
Когда Марвин впервые вышел из палатки сам — свободный в действиях, но связанный данным словом, — рядом никого не оказалось. Пара солдат резалась в кости чуть в стороне, ещё один валялся на земле у костра. Среди них не было свидетелей его вчерашнего унижения, и в сторону Марвина никто не посмотрел.
«Я ведь внешне ничем не отличаюсь от них», — подумал он.
Ну да, почти ничем. Не считая того, что он безоружен.
Стояла хорошая погода, а Марвин изголодался по свежему воздуху и решил побродить по лагерю — благо это ему не возбранялось. В глубине души он боялся наткнуться на кого-то из вчерашних рыцарей, а то и на самого Лукаса, но устоять перед соблазном не сумел. Поэтому бродил — и смотрел, и запоминал всё, что мог. Конюшни располагались в центральной части лагеря: открытые, хорошо охраняемые. Марвин осмотрел их, пересчитал лошадей, оценив на глаз их выносливость и степень усталости, и с сожалением был вынужден признать, что вряд ли ему удастся украсть одну из них. Он с горечью вспоминал собственного боевого коня, убитого под ним на Плешивом поле. Несчастному животному вспороли живот, а Марвин даже не смог его добить, потому что через минуту добили его самого.
Впрочем, судя по воздуху, мягкому и куда более тёплому, чем несколько дней назад, они продвинулись на юг, в тылы королевской армии. Стало быть, где-то неподалёку должны быть свои. Можно и пешком добраться…
Так что, Марвин из Фостейна, ты всё-таки сбежишь?
«Конечно, сбегу, сегодня же», — ответил Марвин сам себе, но почему-то эта мысль была неприятной. Ему ещё не приходилось нарушать данное слово… но приходилось бить в спину честно победившего противника — а это не одно ли и то же?
Нет, проклятье, нет. Не в этом дело. Тогда он просто не думал, что делает. У него не было времени думать о чём-то другом, кроме невозможности и невыносимости поражения. Знать бы тогда, что есть куда более невыносимые вещи…
Или всё-таки нет?
Но теперь у него было слишком много времени для раздумий, и он не смог бы оправдаться даже перед собой. Это с одной стороны. А с другой — когда ты в плену, что может быть естественнее желания сбежать?