Шарлотта Бронте - Повести Ангрии
— Артур Уэллсли, советую вам больше не произносить эти два имени вместе. Иначе ни та ни другая не увидит вас живым.
— Вы меня застрелите?
— Да.
Вновь наступила пауза, и вновь ее нарушил Перси:
— В какую часть Ангрии вы увезли Каролину Вернон? Я знаю, она в Ангрии.
— Она там, где ей хорошо и безопасно. Больше я не скажу, даже если вы сунете мою руку в огонь. И вам лучше оставить все как есть, поскольку сделанного не изменишь.
Бешеные голубые глаза Нортенгерленда расширились от ненависти и гнева.
Он сказал, грохнув кулаком по столу:
— Хотел бы я, чтобы ад существовал! Ради вас! Хотел бы я… — Он не договорил фразу и вынужден был перевести дух, прежде чем начать ее снова: — Хотел бы я, чтобы у вас отсохли руки и ноги, чтобы вас разбил паралич. — Новая пауза, чтобы набрать в грудь воздуха. — Что вы за человек? Вы сжимали эту руку и говорили, что я вам дорог. Вы слышали все, что я мог рассказать: кто я, как жил, что претерпел. Вы ловили каждое слово, краснели почти как женщина, даже утомляли меня своим мальчишеским пылом. Я отдал вам Мэри, и вы стали для нее проклятием, измучили ее своим непостоянством, истомили попеременными жаром и холодностью. Я не вмешивался, хоть и много раз желал вам смерти, видя ее бледное затравленное лицо и вспоминая, какой она была до знакомства с вами, до ваших чудовищных тиранств, ваших измен, сокрушающих ее дух, и возвращений, ради которых она живет, поддерживаемая лишь слабой тенью надежды.
— Огромное преувеличение! — воскликнул Заморна с жаром. — Когда это я тиранил Мэри? Спросите ее саму, спросите сейчас, когда она злится на меня, как никогда в жизни. Скажите ей, чтобы она от меня ушла. Она не говорит со мною и не глядит в мою сторону — но посмотрим, что она вам ответит.
— Быть можете, вы помолчите и дослушаете? — отвечал Перси. — Я еще не закончил говорить о нашей дружбе. Еврейский проныра Нафан рассказал Давиду, мужу по сердцу Божьему, некую притчу об овечке и применил ее к собственным праведным деяниям царя. Полагаю, вы выучили эти стихи наизусть и почерпнули в них наставление. Я отдал вам все, кроме Каролины. Вы знаете мои чувства к ней. Знаете, что я полагал ее своим последним и единственным утешением. И что вы сделали? Она погублена; никогда в жизни ей уже не смотреть людям в глаза. Для меня она ничто. Однако я не оставлю ее в ваших руках.
— Вы не сможете забрать ее у меня, а если бы и смогли, как вы помешаете ей вернуться? Она либо умрет, либо возвратится ко мне. И вспомните: сэр, будь я Перси, а не Уэллсли, я бы ее не увез, не дал бы ей дом, чтобы спрятаться от насмешек, и кров, чтобы укрыться от оскорблений. Я бы бросил ее в Фидене, умирать в гостинице, как умерла Харриет О’Коннор.
— Мне осталось сказать вам одно, — произнес Перси. — За этот поступок вы ответите перед судом. Я не страшусь огласки. Я найму Гектора Монморанси представлять меня на процессе. Я снабжу его многочисленными свидетельствами ваших злодеяний, которые, поданные так, как он их с удовольствием подаст, заставят вас корчиться в непереносимых мучениях. Я найму половину писак и заполню газеты пасквилями на вас и на ваш двор, которые обратят всех ваших глупцов сторонников в разгневанных ревнивцев. Я не остановлюсь перед ложью. Сочинять заметки будет Монморанси, чтобы они вышли достаточно ядовитыми. Он не постесняется облить грязью несколько десятков придворных дам и сгубить их репутацию вместе с вашей. Я велю ему не щадить никого. Ваш кабинет предстанет сборищем рогоносцев. Вы безнадежно упадете в общественном мнении. Ваши политические противники будут торжествовать. Прежде чем умереть, вы еще проклянете день, когда отняли у меня дочь.
Так говорил Нортенгерленд. Его зять ответил с улыбкой:
— Плох тот корабль, что не может выдержать бурю.
— Бурю! — воскликнул граф. — Это не буря, а пожар в трюме — зажженная свеча брошена в ваш пороховой погреб! Увидите, что будет, когда она упадет!
И все же герцог не дрогнул. Он медленно зашагал по комнате, на ходу бросив через плечо:
— Ничто в природе не исчезает совсем. Взорвите меня, и я обрету новую жизнь.
— Избавьте меня от своего бахвальства, — сказал Перси. — Приберегите его для Монморанси, когда тот сделает вас мишенью своих стрел, для Уорнера, Торнтона и Каслрея, когда их вызовы посыплются на вас, как цепные ядра!
Его светлость, не сбавляя шага, проговорил вполголоса:
В расселине меж камней
Древо стоит прочней,
Чем расколотый им гранит.
Из роухедского дневника
Итак, я в Роухеде. Семь часов вечера. Все юные леди на уроках, классная комната тиха, огонь в камине едва горит. Грозовой день сменяется тоскливой ненастной ночью. Сейчас я вновь становлюсь собой. Ум отходит от непрерывного двенадцатичасового напряжения и погружается в мысли, никому здесь, кроме меня, не ведомые. После дня утомительных блужданий я возвращаюсь в ковчег, который для меня одной плывет по бескрайним и бесприютным водам Всемирного потопа. Странное дело. Я не могу привыкнуть к тому, что меня окружает. Если сравнение не кощунственно, то как Господь был не в сильном ветре, не в огне и не в землетрясении, так и сердце мое не в уроке, объясняемой теме или задании. Я по-прежнему слышу вечерами негромкий голос, как бы веяние тихого ветра, несущее слова, — они доносятся из-за синих гор, от речных берегов, облетевших ныне дубрав и городских улиц далекого светлого континента. Это он поддерживает мой дух, питает все мои живые чувства, все, что есть во мне не чисто машинального, пробуждает ощущения, дремлющие везде, кроме Хауорта и дома.
Вчера вечером я и впрямь доверила себя грозовым крылам такого ураганного ветра, какой редко случался на моей памяти, и он на пять упоительных секунд унес меня прочь. Я сидела одна в столовой, покуда все остальные были за чаем, и внезапно впала в транс: воистину эти самые ноги ступали по разоренным войною берегам Калабара, эти самые глаза видели поруганный Адрианополь, льющий свет из окон, в которые захватчик смотрел и не помрачился. Я прошла через вытоптанный сад, мимо поломанных кустов, на большую террасу, где мокрый мрамор блестел от дождя и ветер то стряхивал на него бурые листья с огромных качающихся ветвей, то уносил их прочь. Я поднялась на дворцовую стену, к череде светлых ажурных арок, и, миновав их как можно скорее, заглянула через стекло в освещенное изнутри пространство.
То была большая комната с множеством зеркал по стенам, с лампадами на треножниках, с великолепными диванами и коврами, с огромными вазами белоснежного просвечивающего мрамора, изукрашенными еще более белой лепной отделкой, и с единственной картиной в роскошной массивной раме — портретом молодого человека, чьи пышные кудри как будто колышутся от дыхания, а глаза наполовину скрыты белой точеной рукой, заслоняющей их от света и поддерживающей грозное увенчанное чело. Невозможно вообразить, чтобы здесь была вторая картина, так значительна эта: лицо, изображенное на ней, надо домысливать, ибо его краса явлена не полностью, как будто человека, представленного на портрете, так часто писали во всех величественных позах, что живописец наконец пресытился лучезарным совершенством черт и запечатлел царственного исполина с опушенной головой, приглушив облаками кудрей сиянье, на которое утомился взирать.