Марина Дяченко - Пещера
– Я дожил до этого дня, – сказал Кович глухо. И пошатнулся, и, чтобы не упасть, вцепился Павле в плечо. – Я… все-таки… вот.
С трудом отошел и сел в углу. И опустил голову, не желая, чтобы Павла видела его лицо.
Черно-белый экран замигал, покрылся полосами, потом загорелся ровным серым светом. Дверь перестала сотрясаться.
Бархатный занавес уже закрывался, отбивая первое действие. Сегодня днем Павла своими руками повесила здесь этот титр: «В. Скрой, «Первая ночь». Второе действие».
Снова ожил маленький черно-белый экран.
– Павла…
Она вздрогнула.
Раздолбеж казался постаревшим лет на пять. Ухоженные остатки волос теперь стояли дыбом, поперек щеки тянулась длинная красная царапина, бледные губы тряслись.
– Павла… я не ждал от тебя… я хотел, чтобы ты… заместителем… я выбивал для тебя… карьера… доверие… Как дочери… как ты могла… я же знаю, что ты меня слышишь… если хоть капля совести… прекрати немедленно… тут твоя сестра… Прекрати вещание, открой дверь. Как же ты…
И Раздолбеж всхлипнул.
Павла беспомощно огляделась.
Кович сидел в углу, спрятав лицо в ладонях. Сава не отрывался от экрана, где начиналось второе действие, где звучала, заглушая жалкий голос Раздолбежа, величественная, невообразимо старая музыка.
– Павла… я тебя прошу. Чего ты добьешься, кроме того, что тебя будут всю жизнь лечить…
Черно-белый экран мигнул; оттеснив Раздолбежа, в него вместилась Стефана. Удивленная, совершенно непохожая на себя – может быть оттого, что подобной растерянности Павла ни разу еще, ни разу за всю жизнь не видала на лице своей старшей, знающей жизнь сестры.
Стефана молчала. Молчала и близоруко щурилась, хотя близорукой отродясь не была. Потом оглянулась на кого-то невидимого, спросила растерянно:
– Сюда говорить? В объектив?
И, получив утвердительный ответ, снова невидяще посмотрела на Павлу.
И Павла увидела, что сестра ее тоже много старше, чем казалась до сих пор.
– Я не знаю, что говорить, – призналась Стефана, оглядываясь на невидимых людей за кадром. – Что… а спектакль-то посмотреть можно?..
– Отключи, – глухо сказал оператор Сава. – Мешает.
И, прежде чем Павла успела сообразить, чего от нее хотят, правая рука Савы скользнула над пультом, над лесом черных рычажков, безошибочно выбрала один, который Павла не отыскала бы сроду, и тихонько щелкнула, погружая черно-белый экран в окончательную черноту.
…Ровно горели факелы.
Программа новостей, десятилетиями выходившая в эфир в эти самые минуты, сорвалась. Новая волна зрителей – а «Новости» традиционно имели высокий рейтинг – хлынула во второй акт «Первой ночи»; люди недоуменно топтались перед телевизорами, попеременно смотрели на часы и в программу передач, пытались найти свою ошибку – но факелы горели ровно, спектакль ловил в свои сети, напряжение его захлестывало даже и далеких от всякого театра обывателей.
Спектакль разворачивался своим чередом, спектакль обходился теперь не только без режиссера – без актеров, молчащих сейчас перед включенными экранами, он обходился тоже.
Трое в замкнутом пространстве сидели, не глядя друг на друга. Сава впервые в жизни УВИДЕЛ заснятое им действо, и теперь его ладони механически комкали мятую бумажку, еще недавно бывшую чьим-то важным документом. Кович пребывал в собственных переживаниях и никому не хотел показывать своего лица. Павла… на Павлу вдруг волной накатила дремота.
Бороться не было ни сил, ни смысла; положив голову на локоть, она вяло думала о том, что главное дело сделано, Тритан отомщен и теперь бороться не за что. И бояться нечего тоже – семь бед, один ответ…
Стимулятор перестал действовать. И когда она ватными руками надорвала упаковку и засунула в рот последнюю капсулу – ничего не произошло.
«Я – поплавок в волнах твоих желаний,
Я поплавок и большего не знаю,
В моих глазах дрожит соленый отблеск,
Но губы улыбаются, и помни,
Что, давши клятву, освящаю радость
Быть вечным поплавком в твоей душе…
Смотри – уже зима сцепила ставни,
Но жизнь не унимается…»
Павла вздрогнула.
Сцена Пещеры – сейчас…
Ей хотелось досмотреть до конца.
Потому она сделала над собой невероятное усилие и подняла голову, едва оторвав ее от затекшего локтя.
И увидела, что руки Савы, комкающие бумажку, дрожат.
И Кович, выбравшись из своих мыслей, смотрит на экран.
Хоровод жуков… зеленоватые узоры лишайников, белесая тень, запах воды и плесени…
Мгновенная тень саага.
Сава вскрикнул. Вернее, хотел вскрикнуть, Павла видела, как прыгнули его плечи.
И снова – как тогда, в зале, как будто повинуясь однажды написанной партитуре, от щек ее отлила кровь, и лицо онемело.
Камера смотрела на юношу в белой рубашке, чью шею небрежным витком перечеркнул красный шарф…
Ее больно ударили в бок. Она вздрогнула.
Кович стоял рядом, и дрожащий палец его указывал на окошко рейтинга.
Девяносто девять и пять… Такого еще не бывало.
Павле сделалось дурно.
Сбой аппаратуры?
– Камеру, – Кович казался свежим и отдохнувшим, по обыкновению злым и готовым в бой. – Как договаривались. Я скажу.
Маленькая камера прыгала в руках потрясенного Савы. Павла сидела за пультом; последняя картинка – поклон, раскрывающийся занавес, Кович, поддерживающий Лицу, почти несущий ее на руках; Павла сжала зубы:
– Сава, разгон…
Занавес закрылся.
И сразу же на смену ему на экране возникло сухое и деловитое лицо Рамна Ковича. Скудный свет аппаратной скрадывал седину и морщины – тот Кович, что был на экране, казался сильнее и спокойнее Ковича живого, сидящего неподалеку от Павлы перед маленькой камерой в руках Савы.
– Уже? – спросил Раман напряженно.
Павла кивнула.
– Я Кович, и это прямой эфир, – сказал Раман непривычно сдавленным голосом. – Я не буду много говорить, вы видели спектакль, в котором я все сказал… в котором мы все сказали, – поправился он через силу. – Я не хочу утверждать, что знаю о жизни… все… я даже не настаиваю на своей правоте… Я говорю, что знаю. Ту часть правды… которая не позволяет мне молчать… я вынужден.
Сава понемногу успокаивался – камера в его руках перестала вздрагивать, теперь на выход шла профессиональная, вполне выразительная, несмотря на скудное освещение, картинка; зато Павлу колотило все сильнее. Она даже стиснула зубы, чтобы ненароком не прикусить язык.
Раман говорил, с трудом выталкивая из себя слова – будто выплевывал лягушек.
– Мир устроен… не так… как нам хотелось бы. Каждый из нас может убить… без вины, просто повинуясь своей природе… и быть убитым. Никто из нас не говорит об этом… большинство… об этом не думает. Просыпаясь утром, ты не вспомнишь… не узнаешь, кого этим утром заберет… спецбригада… не узнаешь… чей вкус крови ты помнишь… если помнишь. Но мы ведь не можем ничего… кроме того как помнить. Кроме того как задумываться… Задуматься. Я не знаю, был ли мир таким вечно… и будет ли… ладно. Пусть так, скажете вы, пусть мы не в силах переломить… мироустройство… Но знайте. Всякий раз, попадая в Пещеру… вы предаете себя в руки егерей. Не спрашивайте меня, что с этим делать… просто знайте. Наш мир и мир Пещеры… я рад, если спектакль помог понять это… осознать, – он перевел дыхание. – Приношу свои извинения, – он закашлялся, и кашлял долго, и у Павлы все сильнее сжималось сердце, – приношу извинения талантливому актеру Валичу Валю, трагически погибшему… во время работы над спектаклем… И благодарю… если так можно благодарить… благодарю и прошу прощения у егеря Тритана Тодина, убитого в Пещере два дня назад. И хочу сказать, что его вдова Павла Нимробец находится в смертельной опасности, сон ее будет глубок, но смерть не будет естественной, и вообще, сколько неестественных смертей приходится на десяток смертей обыкновенных?! Я обращаюсь к Триглавцу: гибель невинного человека, во имя каких бы то ни было соображений… как можно?! Или мы сааги посреди дневного мира, или мы егеря, лишенные лиц?! Тот, кто назначен палачом Павлы Нимробец – я обращаюсь к тебе… Или мало Тритана?! Или…