Эдгар По - Полное собрание сочинений в одном томе
Невозможно представить себе, как я изумился, услышав столь неожиданную тираду, и как обрадовался, когда мало-помалу сообразил, что дыхание, столь удачно перехваченное этим джентльменом (в котором я вскоре узнал соседа моего Вовесьдуха), было то самое, которого я лишился в ходе беседы с женой. Время, место и обстоятельства дела не оставляли в том и тени сомнения. Однако я все еще держал мистера Вовесьдуха за его обонятельный орган — по крайней мере в течение того весьма продолжительного периода, пока изобретатель пирамидальных тополей давал мне свои объяснения.
К этому побуждала меня осторожность, которая всегда была моей отличительной чертою. На пути моего избавления, подумал я, лежит еще немало препятствий, которые мне удастся преодолеть лишь с величайшим трудом. Следует принять во внимание, что многим людям свойственно оценивать находящуюся в их владении собственность (хотя бы эти люди в данный момент и в грош ее не ставили, хотя бы собственность, о которой идет речь, доставляла им одни хлопоты и беспокойства) прямо пропорционально той выгоде, которую могут извлечь другие, приобретая ее, или они сами, расставаясь с нею. Не принадлежит ли мистер Вовесьдух к подобным людям? Не подвергну ли я себя опасности стать объектом его вымогательств, слишком явно выказывая стремление завладеть дыханием, от которого он в настоящее время так страстно желает избавиться? Ведь есть же на этом свете такие негодяи, подумал я со вздохом, которые не постесняются воспользоваться затруднительным положением даже ближайшего своего соседа; и (последнее замечание принадлежит Эпиктету[129]) именно тогда, когда люди особенно стремятся сбросить с себя бремя собственных невзгод, они меньше всего озабочены тем, как бы облегчить участь своего ближнего.
Все еще не выпуская нос мистера Вовесьдуха, я счел необходимым построить свой ответ, руководствуясь подобными соображениями.
— Чудовище! — начал я тоном, исполненным глубочайшего негодовавания. — Чудовище и двудышащий идиот! Да как же ты, которого небу угодно было покарать за грехи двойным дыханием, — как же ты посмел обратиться ко мне с фамильярностью старого знакомого? «Каждое слово ложь»… подумать только! Да еще «придержите язык». Как бы не так! Нечего сказать, приятная беседа с джентльменом, у которого нормальное дыхание! И все это в тот момент, когда в моей власти облегчить бремя твоих бедствий, отняв тот излишек дыхания, от которого ты вполне заслуженно страдаешь. — Произнеся эти слова, я, подобно Бруту, жду ответа[130], и мистер Вовесьдух тотчас обрушился на меня целым шквалом протестов и каскадом извинений. Он соглашался на любые условия, чем я не преминул воспользоваться с максимальной выгодой для себя.
Когда предварительные переговоры наконец завершились, мой приятель вручил мне дыхание, в получении коего (разумеется, после тщательной проверки) я впоследствии выдал ему расписку.
Многие, несомненно, станут порицать меня за то, что я слишком поверхностно описал коммерческую операцию, объектом которой было нечто столь неосязаемое. Мне, вероятно, укажут, что следовало остановиться более подробно на деталях этого происшествия, которое (и я с этим совершенно согласен) могло бы пролить новый свет на чрезвычайно любопытный раздел натурфилософии[131].
На все это — увы! — мне нечего ответить. Намек — вот единственное, что мне дозволено. Таковы обстоятельства. Однако по здравом размышлении я решил как можно меньше распространяться о деле столь щекотливом, — повторяю, столь щекотливом и, сверх того, затрагивавшем в то время интересы третьего лица, гнев которого в настоящее время я меньше всего желал бы навлечь на себя.
Вскоре после этой необходимой операции мы предприняли попытку выбраться из подземных казематов нашего склепа. Соединенные силы наших вновь обретенных голосов были столь велики, что мы очень скоро заставили себя услышать. Мистер Ножницы, редактор органа вигов, опубликовал трактат «О природе и происхождении подземных шумов». Газета партии демократов незамедлительно поместила на своих столбцах ответ, за которым последовало возражение, опровержение и наконец подтверждение. Лишь после вскрытия склепа удалось разрешить этот спор: появление мистера Вовесьдуха и мое собственное доказало, что обе стороны были совершенно неправы.
Заканчивая подробный отчет о некоторых весьма примечательных эпизодах из моей и без того богатой событиями жизни, я не могу еще раз не обратить внимание читателя на преимущества такой универсальной философии, ибо она служит надежным и верным щитом против тех стрел судьбы, кои невозможно ни увидеть, ни ощутить, ни даже окончательно постигнуть. Уверенность древних иудеев, что врата рая не преминут раскрыться перед тем грешником или святым, который, обладая здоровыми легкими и слепой верой, возопит «аминь!», — была совершенно в духе этой философии. Совет Эпименида[132] (как рассказывает об этом философе Лазрций[133] во второй книге своих сочинений) воздвигнуть алтарь и храм «надлежащему божеству», данный им афинянам в те дни, когда в городе свирепствовала моровая язва и все средства против нее были исчерпаны, — также совершенно в духе этой философии.
Литтлтон Бэрри.
(Рассказ не для журнала Блэквуд[94]и отнюдь не из него).
10 ноября, 1832
пер. М. Беккер
Бон-Бон
Когда я в глотку лью коньяк,
Я сам ученей, чем Бальзак[134],
И я мудрее, чем Пибрак[135],
Мне нипочем любой казак.
Пойду на рать таких вояк
И запихну их в свой рюкзак.
Могу залезть к Харону в бак
И спать, пока везет чудак,
А позови меня Эак[136],
Опять не струшу я никак.
И сердце тут ни тик, ни так,
Я только гаркну: «Сыпь табак!»
Французский водевиль. пер. В.В. ЛевикаТо обстоятельство, что Пьер Бон-Бон был restaurateur[137] необычайной квалификации, не осмелится, я полагаю, оспаривать ни единый человек из тех, кто в царствование — посещал маленькое Cafe в cul-de-sac Le Febvre[138] в Руане. То обстоятельство, что Пьер Бон-Бон приобрел в равной степени сноровку в философии того времени, я считаю еще более неоспоримым. Его pates a la foie[139] были несомненно безупречными, но где перо, которое воздаст должное его эссе sur la Nature[140], — его мыслям sur l'Ame[141], его замечаниям sur l'Esprit[142]? Если его omelettes[143], если его fricandeaux[144] были неоценимыми, то какой litterateur[145] того времени не дал бы за одну «Idee de Bon-Bon»[146] вдвое больше, чем за весь хлам «Idees»[147] всех остальных savants[148]? Бон-Бон обшаривал библиотеки, как не обшаривал их никто, — читал столько, что другому и в голову не могла бы закрасться мысль так много прочитать, — понимал столько, что другой и помыслить не мог бы о возможности столь многое понимать. И хотя в Руане, в эпоху его расцвета находились некие авторы, которые утверждали, будто его dicta[149] не отличается ни ясностью Академии, ни глубиной Ликея[150], хотя, заметьте, его доктрины никоим образом не были всеобщим достоянием умов, отсюда все же не следует, будто они были трудны для понимания. По-моему, именно по причине их самоочевидности многие стали считать их непостижимыми. Именно Бон-Бону — однако не будем продвигаться в этом вопросе слишком далеко — именно Бон-Бону в основном обязан Кант[151] своей метафизикой. Первый из них на самом-то деле не был платоником, не был он, строго говоря, и последователем Аристотеля[152] и не растрачивал, словно некий самоновейший Лейбниц, драгоценные часы, кои можно было употребить на изобретенье fricassee[153] или, facili gradu[154], на анализ ощущений, в легкомысленных попытках примирить друг с другом упрямые масло и воду этического рассуждения. Никоим образом! Бон-Бон был ионийцем — в той же мере Бон-Бон был италийцем. Он рассуждал a priori — он рассуждал также a posteriori. Его идеи были врожденными — или же совсем наоборот. Он верил в Георгия Тралезундского[155]. — Он верил в Бессариона[156]. Бон-Бон был ярко выраженным «бон-бонианцем».