Юрий Иваниченко - В краю родном, в земле чужой
Быстрее, быстрее, ветер засвистел в ушах, сзади сбоку визжали и улюлюкали казаки — а там, впереди, над французскими батареями, вспухли голубоватые облака порохового дыма. И в тот самый миг, когда Рубан особым, невыразимым и острым военным чутьем уловил, что — недолет, а до следующего залпа авангард успеет перемахнуть луг и врубиться во французский строй, нахлынуло, накатило ощущение счастья.
Это — не первое и, даст Бог, не последнее сражение, не генеральная баталия, а очередная арьергардная схватка, бой за выигрыш пары дней, чтобы оторваться от неприятеля измученной пехоте, чтобы успели построить редуты и ретраншементы усталые мужики, чтобы подвезли порох и ядра голодным пушкам. Но это — не безнадежная схватка под неисчислимыми жерлами пушек и ружей, когда только Божий промысел спасет православных, и лишь немногие, отирая сабли и успокаивая взмыленных коней, ощутят себя отмеченными судьбой и благодатью.
Этот бой — почти равный, а значит — тот самый, где все решает выучка и храбрость; бой из тех, ради которых пройден весь путь — от росных лугов и рубки лозы до суматошных бивуаков и даже безоглядных кутежей под недреманным оком портрета Его Величества на свежей стене офицерского Собрания. И счастье седоусого полковника, разменявшего в походах, кутежах и рубках пятый десяток — то, что именно он, именно Дмитрий Алексеевич, пригодился по-настоящему Отечеству, что выпала ему честь доказать, что такое — старый солдат и что такое жизнь за Царя.
И было еще непередаваемое в словах ощущение красоты происходящего, красоты превыше крови и грязи, неизбежно и обильно разверзнущихся через несколько мгновений над невинной Случанкой…
Дым, пламя и комья земли — недолет; гнедой перемахнул через воронку, пронизал дым — и Дмитрий Алексеевич, взметнув клинок, закричал гортанно и страстно, весь охваченный огнем боя и победы. Да, да, победы — по неуловимым неопытному взгляду признакам почувствовал полковник, что уланы не выдержат удара не смятых ядрами кирасир и казаков, дрогнут и подадутся, и проклятые редуты не спасут — казаки не дадут мгновения отрыва, влетят в пехоту на спинах улан — и считай посеченных, Бонапартий!
— Наседай на улан! И за ними — на редуты! — выкрикнул Рубан; и в это же мгновение, предпоследнее перед сечей, ряд французских ружей окутался пороховым дымом.
Сквозь грохот копыт, крик и свист резануло злое жужжание пуль — мимо, мимо, но в лаве есть выбитые; краем глаза направо — кирасиры ломят! — но, боже мой, белоснежный Ладо Кобцевича принял пулю и, судорожно подогнув ноги, с маху врезается в траву!
Каким-то чудом граф успевает оттолкнуться и, чуть разворотясь в воздухе, катится по лугу.
Дмитрий Алексеевич еще успел почувствовать — как свое! — как удары гасят сознание Кобцевича, а все его существо уже повернуло коня вправо, наискосок сверкающему строю кирасиров, не имеющих ни мгновения, ни пространства, ни права даже расступиться, разомкнуть строй, не то что замедлить мах.
Звуки исчезли, когда полковник молнией выбросился из седла и слитным точным движением накрыл собою тело юноши.
Разум не угас, и Рубан еще схватил накатывающее на французов смятение, предвестник победы малой русской кровью, и даже вдохнул не успев подумать, что вдох — наверняка последний…
Когда копыто кирасирского аргамака, стиснутого с боков так, что вопреки инстинкту приходится наступать на лежачего, ударило в спину.
Безболезненный хруст кости — последнее, что промелькнуло уже позади Рубана, вдруг как бы вознесенного над лугом.
Да, это был еще луг, еще берега Случанки, но уже и как бы карта поля баталии сией и видел Рубан, что все идет как предугадано, кирасиры смяли и крошат передних улан — а задние еще летят и вязнут во все более плотной и беспомощной массе; и казаки рассекают вражеский фланг, отчленяют от массы островки синих мундиров и, поднимаясь на стременах, резко и беспощадно секут сверкающими дугами сабель.
Но все заволакивалось не то дымом, не то неким особенным светом, и вот уже картина боя не расчленялась, слилась так, что словно бы две массы столкнулись как два громадных вала, как два чудовищных щупальца, взметнувшиеся из непостижимой глубины. И бронзово-зеленое вначале медленно, а затем все неостановимее скручивало синекрасное — и вот уже открылось, что в изгибе есть некий предел; и еще усилие — и раздастся инфернальный вой неведомого раненого исполина.
Но туманный свет все сгущался и сворачивался восходящим небесным водоворотом, и Рубан уже чувствовал, что его втягивает в это тусклое свечение, в сонм скользящих в блистающее Нечто сущностей — но не смог отдаться небесному движению. Крылатый и мягкосветящийся, — название вдруг всплыло само, — Даймон оказался между и остановил.
— Ты — Ангел? — спросило православие в Дмитрии Алексеевиче.
— Ты знаешь, кто Я. Но тебе надо вернуться. К страданию, но и доблести. Первый твой завет исполнен — но трижды скреплено да будет. Возвращайся. Афанасий уже сошел с коня.
… Есаул Афанасий Шпонько кликнул на подмогу еще двух ближних казаков.
Полковник дышал — слабо, неровно, со всхлипами, но дышал, и есаул сердцем чуял — выживет.
… Когда переложили в двуколку полевого лазарета, подскакал его сиятельство: три вмятины на кирасе, две от пик, одна — от сабли, левая рука на перевязи, голенище разорвано, в крови и грязи — герой! Едва прошла лава — очнулся, сменил коня, догнал — и пятерых улан в капусту, и покомандовал, а казаков, сгоряча намерявшихся посечь пленных канониров за последнюю картечь — остановил.
— Дмитрий Алексеевич, — прошептал Кобиевич, склоняясь к плывущему в беспамятстве спасителю своему, — жив буду, отблагодарю, как отца родного, и детям своим накажу, чтобы чтили. Мой дом, мое сердце, моя рука — все тебе навек, только позови.
И — отпрянул.
Показалось мальчишке — графу, герою и гордецу, наследнику знатного рода и тысяч десятин черниговских черноземов, что прокатился над полем смерти и славы глумливый смех…
Нет, почудилось — то внезапный ветер забился в парусиновом тенте.
ГЛАВА 5
Москва хирела день ото дня. Совершенно исчезли снегоочистители: то ли бензин кончился, то ли водилы к кооператорам подались, но на дорогах творилось черт-те что. Снег падал, таял, снова падал, укатывался, и трассы становились не трассами, а набором бугров и рытвин, кособоких застругов, выворачивающих колеса не только хлипким «жигулям», но и выносливым «уазикам». Так что для Дмитрия машина в кои-то веки стала просто средством передвижения, а не Полета.
Полета, начинающегося со скорости куда выше самого либерального ограничения, скорости, когда шум, и свист, и дребезг сливаются в один ровный гул, и изменяются все перспективы и очертания, и на чувстве обладания и власти (над чем — Кобцевич никогда не формулировал) в его подсознании, если надо, сами по себе рождались ответы… Всегда ли правильные? Кобцевичу казалось, что да, но людям свойственно ошибаться…
Ответ был нужен, очень хотелось дотянуться до решения, ну хотя бы просчитать на пару ходов — что же будет из сегодняшнего секретного решения, сработает ли привычная, а может быть, и единственно правильная логика — или он просто обязан сделать хоть немного, хоть что-то, чтобы предупредить. Предупредить — раз уже не в состоянии помешать. Никто не лучше — ни те, родные, привычные начальники, над которыми можно смеяться (негромко), и которым ничего особенного уже не надо, лишь бы сохранить, — или новые, лезущие, выкручивающиеся наверх на чуть ли не единственном срабатывающем сейчас лозунге — национальной идее.
— Но сейчас, по этой дряни вместо дорог — разве разгонишься? Лучше всего сейчас — посоветоваться… Не с Вадимом ли? Тоже ведь сволочь, депутат, лицо заинтересованное, хотя и умный мужик…
Что-то изменилось в этом краю Вселенной. Три года назад, получи капитан Кобцевич такую вводную — надо сделать так-то, приструнить националистов, сепаратистов и прочих демократов, — взял бы под козырек и как дуся отбарабанил бы положенное, а если и вспомнил бы о Вадиме, то лишь с желанием посмотреть на его морду, когда все закончится. А сейчас накатило состояние неопределенности… На мир, конечно. Или на самого себя? Сколько лет думал — нет безнадежных, есть только заблуждающиеся, и всем им без исключения можно — а значит, и нужно втолковать, с какой стороны правда.
Не в мире беда. В нем самом. Нет сил ни выгнать Машку, ни даже показать ей, что он обо всем догадывается; нет сил оторвать от себя Лешкины ручонки, когда он — ч у ж о й, — называет его папой… Только и хватает решимости, что отваживать от дома Рубана, да и то аккуратно, без демонстраций.
Или все-таки перемены в мире? В самом воздухе? И нет уже сил отстаивать одну правду, свое, прежнее, присягой освященное, когда вокруг столько правд и твоя далеко не самая чистая…