Дмитрий Матяш - Выход 493
А что уж творилось возле тех самых дверей, о которых сказал полковник, Андрею было не сложно представить. Он знал, о каких дверях речь, и, конечно же, знал на каких станциях метро они находились — это были двери в заслонах, тогда еще тщательно замаскированых «под стену» с такой дотошной скрупулезностью, что лишь наметанное око начальника станции по пятнам свежей штукатурки могло распознать истинные размеры входа в Укрытие-2. Там из земли, вокруг вестибюлей станций, до сих пор торчат почерневшие кости тех, кто без всякой надежды пытался прорвать оцепление и попасть в спасительное подземное царство. Тех, кого без предупреждения расстреливали, дабы они не препятствовали зажиревшим вип-персонам благополучно добраться к шлюзу…
И полковника Щукина Андрей увидел. Настолько четко, как бывает виден серебреный диск луны тихой безоблачной ночью. Как он, такой еще молодой, а уже командир полка, подтянутый весь, гладко выбритый, с дерзко вскинутым подбородком и острым, как у высматривающего в поле мелких грызунов орла, взглядом, стоит на неком возвышении вроде трибуны, и глядит на беснующуюся на мостовой толпу, взятую в плотное оцепление. Как он поднимает руку и отдает команду перепуганным и растерянным перед лицом беснующейся от ужаса толпы солдатам срезать каждого, кто прорвет окружение. У ступеней уже лежат сотни две остывающих трупов: мужчины, пожилые женщины, дети. Среди них много детей, ведь им гораздо проще проскочить между удерживающими щиты и умело орудующими кийками бойцами и проскользнуть под днищами бронемашин… Но их никто не жалеет. Дети — уже не будущее, не цветы жизни. Будущего нет, и поэтому они — лишь препятствия, которые следовало незамедлительно удалять. А прибывших под сопровождением конвоя «спасшихся», рискуя попасть под камнепад разъяренной «толпы», самоотверженно прикрывали, взяв в плотное кольцо, солдаты элитных подразделений президентского полка…
— Но почему вы не пускали людей? — наконец озвучил вопрос Андрей.
— Потому что места и припасов в укрытии все равно на всех не хватило бы. Если бы мы пустили их, они бы погибли от удушья или голода уже через пару месяцев. Тем более, кроме «випов» места в укрытии резервировались для специалистов, а среди толпы большинство не имели нужных для выживания знаний и навыков.
— А «толпа»? — впервые проявил интерес к беседе Стахов. — Как она оказалась внутри?
— «Толпа» — это всего лишь остаток от той массы людей, которую мы сдерживали. Это сложно, Илья Никитич — убивать своих: рвущихся к спасению мужчин, беспомощных стариков, рыдающих женщин и перепуганных насмерть детей. Мы больше не могли… Я отдал приказ поднять заслон и пустить хоть сколько-то, кто успеет. Это все, что мы могли сделать для людей. Убитые до сих пор снятся мне, это мой груз на сердце, нести который мне пришлось всю оставшуюся жизнь. Я все отдал бы, чтобы искупить вину перед ними.
Стахов замер, прекратив полировать лезвие ножа о свой китель, и стал похожим на самоубийцу, задумавшегося кончать ли ему с жизнью именно вскрывая вены в локтевом изгибе или, может, выбрать какой-нибудь менее приятный способ. По его спутанной реакции было понятно, что услышанное из уст полковника было для него внове. Он знал, что многотысячная толпа в какой-то момент прорвала оцепление и смела заградотряды, он знал, что это все равно случилось бы, потому что не могли три сотни солдат сопротивляться озверевшей, многотысячной толпе. Но что это произошло преднамеренно, что полковник сознательно допустил, чтобы толпа прорвалась в Укрытие и там еще много лет подряд продолжался тот же хаос, что был на поверхности…
Илья Никитич вспомнил родителей. Строгого отца, начштаба округа, всегда немногословного, пунктуального, требующего от матери чистых рубашек, смотрящего только первую половину новостей и ненавидящего говорить по телефону, но в то же время любящего, заботливого отца и преданного мужа. И мать вспомнил…
Он почему-то подумал, что узнай он эту информацию раньше, да хотя бы в тот самый день, когда его родителей вынесли под простынями, полковник уже был бы нежилец. Но сейчас в его душе уже не пылал огонь мести, скорее это было похоже на давно потухший вулкан, из которого вдруг повалил дым. С другой стороны, нельзя было сказать, что он не оправдывал действий полковника, ведь расстреливать детей ради такой низменной цели, ради прикрытия толстобрюхих ничтожеств, и не сломаться было невозможно. Зная себя, Стахов решил, что он и вовсе отказался бы выполнять такой приказ, приказав своим бойцам отойти. Но кое-что все же засело тупой иглой у него в груди. Почему Щукин молчал? Почему не признался, что добровольно впустил горожан в Укрытие? Ведь те, кому тогда повезло войти, считали, что они сами прорвали оборону. Что пулеметчики прекратили огонь, потому что не могли сдерживать все возрастающую толпу… Как он мог жить, зная, что впущенные им звери убивают, насилуют и грабят сами себя?
— Илья Никитич, — хрустя старыми суставами, Василий Андреевич поднялся и подошел к задумавшемуся комбату, мягко положил руку ему на плечо. — Вы знаете, сколько бы раз я не возвращался к тому дню, в надежде, что хоть в уме попробую сделать что-нибудь не так… и знаете, ничего не получается. Не могу допустить, чтобы заслон закрылся перед теми людьми. Возможно, будь на моем месте кто-то другой…
— Он бы поступил так же, — сказал Стахов, кивнув поникшей головой.
— Да… — полковник на мгновенье показался растерянным. — Спасибо, Илья Никитич. Иногда я думаю, что всего этого мог бы избежать, если б за неделю до тех трагичных событий сел на самолет и вместе со своей женой, двумя детьми и внучкой улетел бы на Тринидад. Но верите, снова — нет. Никуда бы я не полетел. Здесь моя земля, здесь я должен быть, здесь я должен умереть какую бы смерть мне не уготовила судьба.
Какое-то время внутри «коробки» было тихо-тихо. Даже ветер с наружной стороны утих.
— Вот так все и произошло для меня, — с грустью сказал Щукин, став между чинящим самокрутку комбатом и упершим над столом в лоб кулаки Андреем. — Каждый несет свой крест, мужики, каждый отвечает за свои грехи по-разному. Кто-то сходит с ума, кто-то вставляет голову в петлю, кто-то ведет себя так, будто ничего и не случилось, а у кого-то либо осечка, либо отсыревший патрон, либо затвор заклинило. Вот и живет с этим. А ведь хуже наказания и не выдумаешь.
Сколько времени прошло как полковник стих, Андрей определить не мог. Обняв голову, он просидел так неведомо сколько; солнце изрядно припекало затылок, жгло тело сквозь черную форму, но он этого не замечал. Он будто попал в песочные часы и, уставившись вверх немигающим взором, следил, как струятся песчинки, бегут вниз по матовому стеклу, сыплются ему в глаза, застилая свет и в открытый рот, высушивая безжизненный язык.
Сыплются, сыплются…
— Эй, братишка, чего ты здесь разлегся на столе? Иди в кунг, ляг по-человечески. Твоя ж смена давно закончилась.
Андрей поднял со стола голову и, жмурясь от яркого света, посмотрел на склонившегося над ним бородача. Голова раскалывалась, кровь в висках пульсировала с такой силой, будто там качали вмонтированные гидронасосы, перед глазами проплывали, подпрыгивая разноцветные круги, и Андрею вдруг показалось, что он падает назад.
— Перегрелся, что ли? — с изумлением наблюдая, как Андрей ухватился за края стола, будто тот собирался от него удрать, снова обратился к кому-то бородач.
— Наверное, — послышался знакомый звонкий голос юного сталкера. — Андрюх, ты это чего?
Настороженно оглядевшись, подобно телопортированному из другого места подопытному кролику, Андрей ослабил хватку, отпустил стол и провел рукой по лицу.
— Я в норме, — сказал он, окончательно придя в себя. — А где полковник?
— Какой полковник? — не понял бородач.
— Щукин.
— Не знаю, у себя, наверное. А зачем он тебе?
— А Стахов где?
Бородач повернулся к Саше, но тот лишь пожал плечами.
— Точно перегрелся, — подытожил он. — Иди, отдыхай, боец. Так и мозги сварить недолго.
Он уснул тут же, едва раскалывающаяся голова прикоснулась к подушке, даром что твердой, дурно воняющей перегаром и немытыми волосами. Приятная прохлада внутри фургона, словно целебная живица уняла боль в теле, остудила разгоряченные легкие, успокоила кипящую голову. Сначала Андрей подумывал снять с себя одежду, хлобыстнуться в простыни голышом, но ощутил, что смертельная усталость свалит его с ног раньше, чем он успеет расстегнуть все пуговицы. Уже в полудреме, перед тем, как полностью отключиться, в его мозгу громадным белым буем всплыло: ты забыл на улице свои сапоги и автомат… Хотя автомат это уже вряд ли…
И, погрузившись в сон… он проснулся.
Странно было находить себя словно в чужом теле, сильном, здоровом, дышать во все легкие, не закашливаясь, не чувствуя на языке неприятный металлический привкус. Странно было смотреть на проникающие сквозь огромные стеклопакеты, заменяющие стену, солнечные лучи, и не бояться, что свет выжжет тебе глаза. Странно было находиться в тонких, легких, приятных на ощупь простынях, уснув в лохмотьях и на смердящей потом подушке. Странно было видеть чистые стены с нанесенными на них синевато-лиловыми разводами, овалами, замысловатыми тетраэдрами, а перед кроватью, аккурат посреди стены, в вычурном обрамлении одинокий парусник на фоне темно-синего волнующегося полотна. Странно, но он не чувствовал тревоги, не бился в мысленных конвульсиях, пытаясь угадать, где находится, и вообще, не испытывал ничего, кроме спокойствия. Так, будто проснулся дома, в той же кровати, где уснул накануне, где прожил все пятнадцать лет…