Владимир Березин - Группа Тревиля
И повелитель мира Амон вовсе не заметил ни одной из этих молитв.
И куда ни обращал фараон утомленный свой взор, везде было одно и то же. Крестьяне молили об отдыхе и сокращении налогов, писцы о том, чтобы росли налоги и никогда не кончалась работа. Жрецы молили Амона о продлении жизни фараона и истреблении финикиян, мешавших им в денежных операциях; номархи призывали бога, чтобы он сохранил финикиян и поменял фараона, который пресечёт самовластие жрецов. К богу обращались голодные хищники, что хотели горячей свежей крови, а их живая ещё пища — зайцы и олени, в страхе думали о том, как бы прожить лишний день.
Но все понимали, что кровь прольётся, и каждый заяц молился о том, чтобы это была не его кровь.
В общем, не было никакого порядку, все молились кто в лес, а кто и по дрова. Каждый в молитвах вольно или невольно гадил другому. И все просили для себя, и никто для всех.
Поэтому молитвы, хотя и были летучи как серебристые птицы, но летали плохо и высоко не поднимались. А сам божественный Амон, до которого не долетала с земли ни одна молитва, опустив руки на колени, все больше углублялся в созерцание собственной божественности, а в мире продолжали царить слепой произвол и случай.
Но вдруг фараон услышал голос одной женщины:
— Эй, быстрее домой, тебе пора молиться!..
— Погоди чуть-чуть! Чуть-чуть! — ответил взрослому голосу детский.
Фараон всмотрелся и увидел маленькую хижину своего мелкого слуги. Там жил его писец. Хозяин ее при свете заходящего солнца кончал свою дневную запись, жена его дробила камнем пшеничные зерна, чтобы испечь лепешки, а перед домом играл, смеясь, маленький мальчик.
По-видимому, его опьянял полный ароматов вечерний воздух.
— Сынок, а сынок! Иди же скорее, помолимся, — повторяла мать.
— Сейчас! Сейчас, — отвечал мальчуган, продолжая бегать и резвиться.
Наконец женщина, видя, что солнце начинает уже погружаться в пески пустыни, отложила свой камень и, выйдя во двор, поймала шалуна, как жеребенка. Тот сопротивлялся, но в конце концов подчинился матери. А та втащила его в хижину и посадила на пол, придерживая его, чтобы он опять не убежал.
— Не вертись, — сказала она. — Подбери ноги и сиди смирно, а руки сложи и подними вверх. Ах ты, нехороший ребенок!
Тот пацан, которого притащили в хижину, понял, что хочешь не хочешь, а молиться придётся. То есть, пока не помолишься, снова играть не пустят. Ну и действительно начал молиться, но как умел — то есть, не как взрослые, а честно.
Честно-пречестно.
Ну и стал он говорить с богом так:
— Спасибо тебе, добрый бог Амон, за то, что сегодня ты весь день оберегал моего отца от напастей, а матери моей дал пшеницы на лепешки… А еще за что? За то, что создал небо и землю и ниспослал ей Нил, который приносит нам хлеб. Еще за что? Ах да, знаю! И еще благодарю тебя за то, что так хорошо на дворе, что растут цветы, поют птички и что пальма приносит сладкие финики… И за то хорошее, что ты нам подарил, пусть все тебя любят, как я, и восхваляют лучше, чем я, потому что я еще мал и меня не учили мудрости. Ну, вот и все…
— Скверный ребенок! — проворчал писец, склонившись над своей записью. — Скверный ребенок! Так небрежно славишь ты бога Амона!
Но фараон в волшебном шаре увидел нечто совсем другое. Молитва расшалившегося мальчугана жаворонком взвилась к небу и, трепеща крылышками, поднималась все выше и выше, до самого престола, где предвечный Амон, сложив на коленях руки, углубился в созерцание своего всемогущества.
Молитва вознеслась еще выше, до самых ушей бога, и продолжала петь ему тоненьким детским голоском: «И за то хорошее, что ты нам подарил, пусть все тебя любят, как я…» При этих словах углубившийся в самосозерцание бог открыл глаза, и из них пал на мир луч счастья. От неба до земли воцарилась беспредельная тишина. Прекратились всякие страдания, всякий страх, всякие обиды. Свистящая стрела повисла в воздухе, лев застыл в прыжке за ланью, занесенная дубинка не опустилась на спину раба. Все забыли о всяком случающимся с ними ужасе и, к примеру, изможденный и больной человек перестал думать о своей болезни, человек, умиравший в пустыне без глотка воды, перестал думать о жажде, ну и всё такое.
Затихли ветры в Средиземном море и больше не трепали корабли, а те из них, что должны были утонуть, всё держались на плаву.
И в общем, стало на всей земле такое в человецах благоволение, что…
— Ну да. И никто не уйдёт обиженным. Как я ненавижу эти притчи, кто бы знал, как я ненавижу, когда мне это начинают парить, вся эта псевдопсихология, все эти поэтические эссе, которыми снабжают, как анекдотами, свою речь публичные психологи… Всё это ваше стругацкое-перестругацкое «счастья для всех, пусть никто не уйдёт обиженным», все эти исполнители-исполнятели желаний, при условии их выстраданности… Ненавижу, мать вашу!
Глава восьмая
Холтофф усмехнулся:
— Тогда бы никто не болтал, если бы у каждого был домик в горах, много хлеба с маслом и никаких бомбежек…
Штирлиц внимательно посмотрел на Холтоффа, дождался, пока тот, не выдержав его взгляда, начал суетливо перекладывать бумажки на столе с места на место, и только после этого широко и дружелюбно улыбнулся своему младшему товарищу по работе…
Юлиан Семёнов «Семнадцать мгновений весны»Зона, 5 июня. Сергей Бакланов по прозвищу Арамис. Бар «Пилов», истории о жизни. Сталкер Рублёв и Чёрный Сталкер. Бывают сумасшедшие герои, что спорят по ночам о формулах, а бывают те, что говорят о политике — вот они-то самые сумасшедшие и есть.
Ещё одного знакомца из прежней жизни я обнаружил в лабораториях.
Это был Базэн, в миру Андрей Баженов. Андрюша учился несколькими курсами младше нас и загремел в армию, вернулся и тут-то мы с ним познакомились.
Была у нас такая традиция — старшекурсники становились шефами над группами младших курсов того же номера. Шефство это было странное, часто приводившее к тому, что старшие сходились с прелестницами из младших групп. Случились, кажется, даже какие-то браки.
Андрюша держался особняком, и тут оказалось, что он тоже работает здесь.
У нас в университете были очень странные отношения — он меня полюбил. Нет, не в том голубом смысле, который сразу чудится теперь за такими словами. Нет, он просто смотрел мне в рот и старался мне подражать.
Это было поведением цыплёнка, который, вылупившись, увидел движущийся предмет и, приняв его за курицу, стал за ним ходить. Я знал, что это пройдёт, и не обращал на Андрюшу внимания.
Тут удивительно было то, что я занимался чёрте-те чем, а он был человек какой-то особой провинциальной порядочности, не очень мне приятной. Иногда он увязывался за мной на пьянки и был там удивительно неуместен. С одной стороны, он не делал никому замечаний, но то, что он сидел среди общего галдежа нем, слеп и глух и только улыбался — вот это всё портило мне (и другим) праздник. Я шпынял его, гнал — но его верность могла выдержать любое испытание.
Был Андрюша всегда одет в чёрное и всегда сохранял спокойствие, даже когда над ним подшучивали (в особенности над тем, что он был довольно толстенький). Если надо было бы определить его одним словом, я бы сказал — «кроткий». Да, именно кроткий. Это слово ему очень подходило.
Оказалось, что теперь он воцерковился, и в его личной комнате, куда он меня привёл, вся стена над кроватью была увешана иконами.
Под иконами на стене висел чёрный автомат. Когда брови мои поползли вверх, Андрюша только развёл руками. Выражение его лица как бы говорило: «На всё Господня воля. Мир этот так ужасен и жесток, я рад бы не соприкасаться с ним, но таково моё послушание — оно допускает в крайнем случае искоренение зла силой».
Искоренял ли он его уже и умеет ли вообще он обращаться с оружием — было непонятно.
Свободное время он посвящал чтению духовных книг и умел в случае необходимости приготовить превосходный обед, состоящий всего из нескольких блюд, но зато отличных.
— Я ем дома, — сказал он и указал на микроволновку. — Мне не нравится есть в баре. Там по большей части невоспитанные люди. Ужасные. Все и так-то Бога забыли…
Но в бар он меня всё-таки привёл и терпеливо высидел полчаса, чтобы снова скрыться в своей келье.
А бар тут был примечательный, и в несколько приёмов мне рассказали его историю. Андрюша Базэн рассказывал её скорбно, будто повесть о грехопадении, Атос — иронично, а Мушкет — с любовью. (Для Мушкета это вообще было любимое место в жизни — отрада дней его сталкерских суровых.)
— Мне братва хвалила разные места, — горячился Мушкет. — Вон гуру Успенский говорит, что бар в Зоне — всё равно что поэт в России. То есть он больше, чем бар. Это и гостиница, и филиал банка, и медпункт, и фактория для сбора артефактов, и клуб по интересам. Правда, он считает, что самый главный бар — это «Хардчо», но это всё из-за того, что все сразу вспоминают такие едальни, как «Боржч» и «Шти».