Валерий Алфеевский - По памяти и с натуры 1
Следует сказать, что тогда левое искусство со всей его риторикой совмещалось в нашем представлении с передовыми позициями нашей жизни вообще. Мы тогда довольно легко выносили приговоры, и эту атмосферу я сейчас стараюсь передать.
Мастерская Кардовского была хранителем академических традиций с некоторым уклоном в сторону Лансере. Сам Кардовский запомнился мне как человек очень красивый: орлиный нос, седеющая курчавая борода, огненные выразительные глаза. Артистическая панама, брюки гольф, тирольские чулки и тяжелая обувь довершали этот элегантный образ.
Были еще мастерские Павла Кузнецова и Кончаловского, о которых мы мало знали.
Наибольшей тайной была окружена мастерская Штеренберга. О ней ходили самые невероятные слухи. Рассказывали, что Штеренберг, начав писать своего знаменитого единоличника, сначала распластал натурщика на холсте и обвел его силуэт углем.
Как я уже говорил, меня не удовлетворяло пребывание в мастерской Машкова, не знал я куда и к кому мне перейти.
Однажды во Вхутеин приехали гости: Маяковский, Брик, Кирсанов и Федоров-Давыдов. Собрание было шумным, Маяковского восторженно приветствовали. Маяковский снял пиджак, повесил его на спинку стула. Он, остриженный наголо, был в белой рубашке и при галстуке. Он и Кирсанов читали стихи. Потом нас начали упрекать в отсталости. Брик говорил, что в самом недалеком будущем мощные прожектора будут на ночном городском небе закреплять красочные феерии, что мы вроде авангард, а до сих пор цепляемся за свинячьи кисточки. Изгоняли живопись и призывали к производственному искусству, восхищались совершенными формами тогдашних самолетов и автомобилей Форда, которые теперь нам кажутся такими смешными. Федоров-Давыдов говорил, что художнику-станковисту нет места в нашем обществе. Все это приводило наши молодые умы в полное смятение. Мы очень хотели быть передовыми и еще больше, может быть, хотели писать свинячьими кисточками.
И вот на трибуну поднялся Штеренберг и сказал: «Дети, не обращайте на это внимание, это всего-навсего лишь вечер воспоминаний, совершенно не важно, будут ли это прожектора или вы будете рисовать свинячьими кисточками, можно рисовать гвоздем, важно — что сказать и как».
Вздох облегчения и гром аплодисментов покрыли выступление Штеренберга.
В. С. Алфеевский.
Архангельское. 1930
Наступали новые времена. Немного времени спустя Маяковский амнистировал Рембрандта.
Я ушел в мастерскую Штеренберга. Мастерская полна народа, мне почти незнакомого, пишут белокурую Стасю. На стенах репродукции Домье и Тинторетто. Народ в мастерской самый разный.
Длинный, нелепый, в лихой кепке, с небрежно завязанным шарфом — все под апаша — Каплянский. Он весь в Париже, работает мало, но по последней моде, много говорит.
Бушинский Сергей, очень красивый, большой, очень серьезный, пишет отвернувшись от модели зимний пейзаж Трубной площади. Пишет строго, продуманно и очень красиво.
Зусман, который перевелся из ленинградской Академии, выдавал себя за ленинградского «братишку», что, как выяснилось, совсем не соответствовало действительности. Он часто вдохновенно читал стихи Маяковского и Франсуа Вийона — мы тогда любили читать стихи.
Таня Лебедева, черные гладко причесанные на прямой пробор волосы, ренуаровская челка, красива, умна, интеллигентна, очень талантлива.
Таня Лебедева, только что перешедшая от Фалька к Штеренбергу, пока присматривалась и не очень показывала то, что делала. Ее работы отличались открытым, широко положенным цветом, линия, достаточно беспредметная, играла большую роль в ритмической организации холста. Тут скрещивались различные влияния, особую роль играли Дюфи, Матисс. Ей была свойственна некоторая рассудочность.
Миша Гуревич с Кавказа, балагур, неистощимый на выдумки, лихо отплясывал в перерывах лезгинку. Миша Гуревич погибнет в Великую Отечественную войну, и ему будет присвоено звание Героя Советского Союза.
Костя Дорохов и Хазанов, ушедшие от Фалька и нашедшие приют в обстановке терпимости и благожелательности, пишут так же, как и писали у Фалька. Они пользуются здесь полной автономией.
Ивановский Ваня пишет с одной модели не один холст. Меня очень интересовали его работы, талантливые, может быть, излишне обобщенные, под сильным, как нам тогда казалось, влиянием Домье — Домье, пожалуй, им самим придуманного.
Рзакулиев Алекпер пишет в мастерской интересные композиции. Алекпер, с которым я встретился много лет спустя, показал мне свои работы. После длительного пребывания в лагерях особого режима он нашел в себе силы и мужество создать очаровательные серии «Старый Баку» и серии гравюр из жизни родного Азербайджана.
Анатолий Шахов пишет сцены из жизни московских улиц, пишет хорошо и своеобразно.
Мария Гранавцева — очень талантливая, ни на кого не похожая.
Атмосфера, царившая в мастерской, была на редкость привлекательной. Много говорили и спорили об искусстве. Не было на мольбертах и похожих работ, царило удивительное разнообразие по сравнению с другими мастерскими.
Помню, как Миша Гуревич показывал нам свои маленькие зимние пейзажи Замоскворечья. Часто сделанные с натуры, они были расцвечены наивной прелестью его фантазии. Яркие, искренние эти работы совсем не укладывались ни в какие программы и вызывали у нас особый интерес.
В мастерской, и не только в этой, но и вообще во всем Вхутеине, царил дух бескорыстия. Никто не думал о премиях, званиях, никто не думал о том, чтобы добиваться их. Если они должны будут прийти, то как результат и награда за труд. Правда, не было пирога, который можно было поделить. Не было договоров, звания давались крайне скупо, и обо всем этом, как лежащем в ином измерении, никто не думал.
Живописью мы занимались утром, с 9 до 12. Вечером рисунок, с 6 до 8. В течение дня лекции и занятия по перспективе, технологии материалов, истории искусств. Мы не всегда посещали эти занятия, но домой никто не уходил, расходились по музеям.
Я почти каждый день ходил в Музей изящных искусств, пристально разглядывал голландцев и французов. Особенно я любил Коро и скромного Добиньи, Ватто и Остаде. Часто ходили в Музей западной живописи, изучали Сезанна, восхищаясь строгостью его формы, его бескомпромиссностью. В Третьяковке меня привлекали Федотов, Венецианов и портретисты восемнадцатого века.
По окончании занятий живописью мы устраивались на огромном старинном диване, а то и просто на полу и расставляли свои сделанные за день работы и работы, принесенные из дома. Это были настоящие творческие обсуждения, взыскательные, но доброжелательные. Споры и разговоры шли главным образом о качестве нашей живописи. Важное место в этих разговорах занимал вопрос о касаниях, о границах форм, о живописном решении этих задач, о композиции, о целостном решении живописного полотна.
Но неверно было бы думать, что нас занимала только формальная сторона живописи, в равной степени нас интересовали экспрессивность выражения, внутренний драматизм, а иногда и просто острые сюжетные построения. Но вопрос о том, как это было выполнено, был главным, и это было для нас крайне важно. Мне представляется это важным и на сегодняшний день.
Иногда поиски выразительного у многих из нас переходили границы художественного, что выражалось в так называемом остранении и часто вело просто к подчеркиванию уродливого.
Мы много говорили об искусстве, и в этом общении рождались и зрелость художника, и его будущий профессионализм. Мы учились друг у друга, и это трудно переоценить.
Я тогда много ходил в гравюрный кабинет Музея изобразительных искусств и в нашу институтскую библиотеку. Копируя Домье и рисунки Рембрандта, старался восполнить недостаток профессиональных знаний, который тогда уже остро ощущал.
Как я уже говорил, многие из нас часто ходили в музеи и много листали репродукций, может быть, в ущерб тому, что могло бы дать более тесное общение с жизнью.
Оценочные критерии в отношении своих работ у нас были очень завышенными. Если, рассматривая работы товарища, мы, скажем, говорили, что они напоминают кого-нибудь немного ниже Рембрандта или Тулуз-Лотрека, это воспринималось чуть ли не как оскорбление. Может быть, в этом была и своя правда. Ставя себе труднодостижимые цели, мы иногда в самой малой степени приближались к подлинному, не давая себе никаких поблажек в виде заниженных критериев, которые могли бы удовлетворить наше самолюбие.
Какими неверными были мои представления о Штеренберге и методах его преподавания, мне пришлось убедиться сразу после первого с ним знакомства.
Многое в художнике Штеренберге мне было чуждо, не все принималось и не все понималось. Этот загадочный тогда для меня художник, такой ни на кого не похожий, привлекал новизной и остротой композиционных замыслов, стремлением к какой-то иной картинности, иногда символического звучания. Материальность его живописи, где фактура и острые предметные характеристики выражались в тонких цветовых построениях, вопреки их кажущейся локальности, особенно привлекала меня.