Елена Чудинова - Держатель знака
— Да, очень.
Это было в первый раз: Женя никогда не предлагал этого прежде. Он читал долго… Он читал о чужом для меня, таком для меня чужом Востоке… Это была поэма «Розовый сад», странная, навеянная зловещими сурами Корана… Это был мир мчащихся в ночи боевых верблюдов, мир песчаных безбрежных морей, мир гурий и роз в причудливых грезах хашшашинов11…
Он читал, как будто заклинал стихами ночь. Он читал, а я слушал и смотрел в его обращенное к небу лицо, как белая маска выступающее из темноты. И это лицо было утонченно восточным, персидским или иранским, с этим мягким бархатом черных в темноте глаз, надменным разлетом бровей, кажущимися в темноте черными волнами волос, изысканным сочетанием тонкой линии носа с трепещуще нервными, породистыми ноздрями и чувственным вырезом пухлых губ… Это было лицо Сохраба, молодого иранского царя, бесстрашного воина и любовника огненных пери… Это был Женя.
— Свежо становится: сейчас часа три. Знаешь, ты все-таки иди спать.
— А ты?
— Мне рано не ехать. Постою еще здесь.
— Не хочется, но ты прав. Тогда я тебя утром не бужу. Я ведь теперь знаю, что ты тут, постараюсь заскочить на днях… А так во всяком случае будем вместе в Царицыне. Покойной ночи, Женя!
— Покойной ночи, Сережа… — И ты неожиданно, с каким-то непонятным ускользающим выражением взглянув мне в лицо, притянул меня за плечи и странно поцеловал два раза — в глаза, — даже не поцеловал, а легко коснулся глаз какими-то не по-мужски нежными губами… — Покойной ночи, Сережа, маленький мой…
Я действительно не стал будить тебя утром: твоему вестовому удалось растолкать меня разве только без пушечной пальбы над ухом… Я не выспался и был зол как черт, к тому же в последний момент выяснилось, что стремя держится на соплях: пришлось с полчаса ждать, пока Арсений найдет и наладит новый ремень — я опаздывал, Алебастр был не в духе…
Так я и уехал.
Это было за два дня до моей смерти: как я потом узнал. Как же его звали, того, из разъезда? Мы встретились месяца через два. Он еще сказал, что после боя за меня свечку поставил. Я — «отпетый». Я еще волновался, как бы до Женьки не дошло — но потом решил, с какой стати? Никто же не знал, что я его брат, а бои шли еще те…
Убили меня, а убит был Женя.
«…Незадолго до его смерти».
В первое мгновение захотелось кричать. Тогда я и выпил самогон. Потом удалось довольно быстро взять себя в руки. А не слишком ли быстро, г-н прапорщик?
Со встречи с Женей, с этой, с последней, прошло меньше года. Семь месяцев. А за эти семь месяцев прошло десять лет. И со мной кое-что случилось за них, хоть и не сразу я это заметил… Боль души, на самом деле такая же физическая, реально ощутимая, как боль какой угодно другой части тебя, — как-то перестала особенно донимать… На душе появилась какая-то прозрачная защитная оболочка… Ощущение неприятной сдавленности этой оболочкой — тревожное, но к нему привыкаешь… Зато от нее отскакивает все, что грозит проникнуть внутрь… Сквозь эту прозрачную резину видно, что отскакивает, но отрешенно как-то видно…
Мне больно, что Жени больше нет. Очень больно. Но все-таки не так, как было бы с год назад. Далеко не так.
Слишком многое произошло с тех пор… И половины происшедшего хватило бы на то, чтобы убить меня прежнего.
Ах, да меня прежнего тоже убили. Как будто только что: я лечу из седла убитого Алебастра, поднимаюсь с осыпанной березовой ветошью травы — винтовка, валяющаяся в десяти шагах… И без тени страха — просто какая-то очень большая мысль: «Это — конец»… Несколько поднятых винтовок… Необычная яркость красок, какая-то странная запоминаемость каждой мелочи; крапивницы над метелкой травы — как все это врезается навек в память, когда понимаешь, что последние доли секунды смотришь и видишь…
Две дырки в легком. Снизу. «Дешево отделались, молодой человек…» — это уже в полевом лазарете. Если бы наши не взяли этот хутор Елизаветинский, ох и лежать бы мне там, полеживать, покуда птички не склевали. Но так или иначе, а убит я был и потому, что «отпет», и потому, что знаю ощущение конца… Настолько странно было через сутки, очнувшись, снова почувствовать себя на этом свете, что я даже не очень удивился, узнав случайно о том, что в этом же самом лазарете эдак за неделю до моего появления покончил с собой подхвативший сифилис Вадик Белоземельцев…
Вадик Белоземельцев застрелился в венерической палате полевого госпиталя…
За эти больше чем полгода так и не стало известно, живы ли папа и мама…
Жени больше нет.
Но для меня теперешнего все это, увы, не смертельно.
В первый раз я ощутил это, когда мы шли из Финляндии… Утро, серый снежный день, серая снежная степь без конца, серое небо без краю… А за спиной случайный ночлег, который ты оставляешь навсегда… А где-то далеко уже не существует твоего дома… Твои корни вырваны… Ты — щепка, плывущая в водовороте, маленькая частичка Великого Кочевья… Не человек, а именно частичка, безвольно входящая в движение водоворота… И твой утраченный дом не важен, потому что утрачен не только твой дом, и не важна разорванность связи с призрачно существующими твоими мамой и отцом, потому что все связи вокруг тебя разорваны, и не важен твой путь, потому что он независим от тебя…
Мы с Женькой Чернецким оба знали тогда, что чувствуем одно и то же… И что нас, независимо от нашей воли, скоро разведет в стороны… Мы только успели тогда понять, что нашли друг друга.
Женька… Как много значит в моей жизни это имя… Но если в прекрасно чужом мире моего брата я мог бы и хотел бы быть только гостем, то Женька Чернецкой… Ладно, о таком молчат даже в мыслях.
А возможно ли разорвать эту прозрачную резиновую оболочку? Если по-настоящему понять, что Женя погиб, что Вадик застрелился, что очень хочется положить голову на колени маме… Что нет больше московской квартиры…
Но Вы этого не сделаете, г-н прапорщик… А может быть, Вам только кажется, что Вы можете это сделать?»
11
— А скажите, г-н штабс-капитан… — За ночь Сережу изрядно полихорадило — об этом говорила темная корка на растрескавшихся губах. — Мне, собственно, еще вчера хотелось Вас спросить… Вам ничего не говорит такое имя — Елена Ронстон?
«Вот бомба наконец и разорвалась», — подумал Вадим. Сережин вопрос прозвучал очень неожиданно — до этого речь шла о том, как долго имеет смысл пережидать в сторожке. Юрий, как показалось Вадиму, не изменился в лице.
— А с чем для Вас связано это имя, г-н прапорщик? — ответил он вопросом, и голос его, к удивлению Вишневского, прозвучал почти мягко.
— «Средь благовонной тишины, — негромко процитировал Сережа, —
В ночи склоняю я колена,
Мои уста обожжены
Заветным именем «Елена».
Я пью: в священном кубке дно
Звездой мерцает сокровенной,
Есть двуединое одно:
Я — рыцарь ночи и Елены.
Жизнь, душу, кровь мою за меч.
Летящий молнией надменной,
За меч, что в силах влет рассечь
Все нуты лунные Елены.
Все сроки нам предрешены,
И жизнь отвечная нетленна.
Мои уста освежены
Волшебным именем «Елена».
— Как это называется?
— «Ноктюрн к Елене». Собственно, это только наброски к нему. Женя хотел закончить, но я не знаю, закончил ли… Это посвящается Елене Ронстон — больше мне это имя ничего не говорит. Так Вы знали ее, г-н штабс-капитан?
— Не то чтобы знал, но знаком я с ней был, г-н прапорщик.
— Ну да, конечно же, были, — улыбнулся Сережа, — ведь Вы же знали Женю по Петербургу! Красивое имя… Женя вообще придавал очень большое значение именам. «Имена сольются в вензеле двойном…» — это тоже из стихотворений к Елене Ронстон.
— Тонкая натура, — задумчиво произнес Юрий. — Слишком тонкая. А где тонко — там и рвется. — И, посмотрев на собеседника сквозь стакан, он залпом выпил его содержимое.
— Вы говорите о Елене Ронстон?
— Именно, молодой человек.
— Г-н штабс-капитан. — Побледневший Сережа медленно поднялся за столом. — Эту женщину любил Женя.
— И Вы, безусловно, полагаете, г-н прапорщик, — Юрий так же медленно поднялся напротив Сережи, — что это поднимает ее на недосягаемую высоту?
— Господа, господа! Юрий!
— Г-н штабс-капитан, имею заметить, что не могу воспринять Ваши слова иначе, как вызов.
— Когда Вам угодно?
— Немедля.
— Я к Вашим услугам. Ах черт! Я не могу стреляться с раненым.
— Какая трогательная щепетильность, г-н штабс-капитан, — подхватывая тот пренебрежительно-иронический тон, которым только что развязывал ссору Некрасов, усмехнулся Сережа. — Не усугубляется ли она чем-нибудь еще? Отмерить десяток шагов я, с Вашего позволения, могу и прихрамывая, а если мне будет трудно стоять, я стану стрелять с колена.
— Вы много себе позволили, милый юноша: от дальнейшей щепетильности это меня освобождает. Г-ну Вишневскому придется быть нашим общим секундантом — не вполне по правилам, но ничего не поделаешь.