Владимир Войнович - Москва 2042
– КПЗ? – удивился я. – О милиции?
– Почему о милиции? – нахмурился Лео.
– Ну что такое КПЗ? Камера предварительного заключения?
– А, ну да, ну конечно, – сказал Лео, – но роман этот не о милиции. И вообще это не просто роман. Это всего лишь один том из задуманных шестидесяти.
Я подумал, что ослышался, и попросил Лео повторить цифру. Он повторил. Я спросил тогда, не сидел ли этот новый Толстой в психушке. Лео сказал, что, конечно, сидел.
– Естественно, – сказал я. – Если человек задумал написать шестьдесят романов по тысяче страниц, ему в психушке самое место.
Будучи человеком очень прогрессивных взглядов, Лео взбеленился и стал на меня кричать, что с такими высказываниями мне следует обратиться куда-нибудь в КГБ или поискать себе дружков среди врачей института имени Сербского. Там меня поймут. А он, Лео, меня не понимает.
Мы тогда очень сильно повздорили, я хлопнул дверью и ушел, думая, что навсегда. Но это было не первый и не последний раз. На другой день Лео пришел ко мне с бутылкой и сказал, что вчера он погорячился.
Но когда мы выпили, он мне опять стал талдычить про своего гения и добрехался до того, что это не только Толстой, а еще и Леонардо да Винчи. Он такой оригинальный человек, что свои романы, учитывая их огромность как по объему, так и по содержанию, называет не романами и не томами, а глыбами.
– Вся Большая зона, сказал Зильберович, – будет сложена из шестидесяти глыб.
При чем тут Большая зона? – не понял я.
Зильберович объяснил, что Большая зона – это название всей эпопеи.
– А, значит, опять о лагерях, сказал я.
– Дурак, лагеря – это Малая зона. Впрочем, Малая зона как часть Большой зоны там тоже будет.
Понятно, – сказал я. А КПЗ – часть Малой зоны. Правильно?
– Вот, сказал Зильберович, типичный пример ординарного мышления. КПЗ это не часть Малой зоны, а роман об эмбриональном развитии общества.
– Что-о? спросил я.
– Ну вот послушай меня внимательно. – Зильберович сбросил пиджак на спинку стула и стал бегать по комнате. Представь себе, что ты сперматозоид.
– Извини, – сказал я, – но мне легче себе представить, что ты сперматозоид.
– Хорошо, легко принял новую роль Зильберович. – Я – сперматозоид. Я извергаюсь в жизнь, но не один, а в составе двухсотмиллионной толпы таких же ничтожных хвостатых головастиков, как и я. И попадаем мы сразу не в тепличные условия, а в кислотно-щелочную среду, в которой выжить дано только одному. И вот все двести миллионов вступают в борьбу за это одно место. И все, кроме одного, гибнут. А этот один превращается в человека. Рождаясь, он думает, что он единственный в своем роде, а оказывается, что он опять один из двухсот миллионов.
– Что за чепуха! – сказал я. – На земле людей не двести миллионов, а четыре миллиарда.
– Да? – Лео остановился и посмотрел на меня с недоумением. Но тут же нашел возражение. – На земле, конечно. Но речь-то идет не о всей земле, а только о нашей стране, почему эпопея и называется Большая зона
– Слушай, – сказал я, – ты плетешь такую несуразицу, что у меня от тебя даже голова заболела Большая зона, КПЗ, сперматозоиды… Что между этими понятиями общего?
– Не понимаешь? – спросил Лео
– Нет, – сказал я, – не понимаю.
– Хорошо, – сказал Зильберович терпеливо. – Пробую объяснить. Вся эпопея и каждый роман в отдельности – это много самых разных пластов. Биологический, философский, социальный и политический Поэтому и смесь разных понятий Это, кроме всего, литература большого общественного накала Поэтому внутриутробная часть жизни человека рассматривается как предварительное заключение. Из предварительного заключения он попадает в заключение пожизненное И только смерть есть торжество свободы
– Ну что ж, – сказал я, – жизнь, тем более в наших конкретно-исторических условиях, можно рассматривать как вечное заключение А что, эти сперматозоиды описываются как живые люди?
– Конечно, – сказал Зильберович почему-то со вздохом – Обыкновенные люди, они борются для того, чтобы попасть в заключение, но проигравшие обретают свободу. Понятно?
– Ну да, – сказал я. – Так более или менее понятно. Хотя немножко мудрено А вот ты мне скажи так попроще, этот роман, или все эти романы, они за советскую власть или против?
– Вот дурак-то! -сказал Зильберович и хлопнул себя по ляжке – Ну конечно же, против. Если бы они были за, неужели я тебе о них стал бы рассказывать!
Я не хочу быть понятым превратно, но когда Лео увлекся этим Леонардо Толстым, стал бегать к нему и говорить только о нем, я воспринял это как неожиданную измену. Дело в том, что я, сам того не осознавая, привык иметь Лео всегда под рукой как преданного поклонника, которого всегда можно было послать за сигаретами или за бутылкой водки и выкинуть из головы, когда он не нужен. Я привык, что в любое время могу прийти к нему, прочесть ему что-то новое и выслушать его восторги. А тут он как-то резко стал меняться. Нет, он по– прежнему меня охотно выслушивал и даже хвалил, но уже не так. Уже не здорово, не гениально, не потрясающе, а хорошо, удачно, неплохо. А вот у Карнавалова…
И лепит мне из Карнавалова какую-то цитату. Больше того, с тех пор как он стал приближенным самого Карнавалова, в его отношении ко мне появилась какая-то барственная снисходительность.
Все это я вспоминал в самолете, летевшем по маршруту Франкфурт-Торонто.
Гений из Бескудникова
Сколько бы я ни ревновал, ни скрывал свою зависть за иногда удачными, а иногда и совсем плоскими остротами, этот разысканный Зильберовичем на свалке новоявленный гений волновал мое воображение. И когда Зильберович с демонстративной важностью сообщил мне, что Сим Симыч, благодаря его, Зильберовича, личной протекции, согласился меня принять, я в свою очередь весьма иронически поблагодарил за оказанную честь и объяснил Зильберовичу, что соглашаются принять обычно только большие начальники, а разные истопники и прочие мелкие люди не соглашаются принять, а просят, чтобы к ним зашли.
– И вообще я гениев видел достаточно, – сказал я, – и они меня не очень-то интересуют. Но с тобой я могу сходить просто из любопытства и не из чего более
Разумеется, я рисковал тем, что Зильберович психанет и не возьмет меня, но риск, честно говоря, был, в общем-то, небольшой.
Зная Зильберовича как облупленного, я понимал, что ему тоже хочется пустить пыль в глаза и мне, и Сим Симычу, показав нам обоим друг друга. Потому что, носясь со своим Леонардо, он все же иногда вспоминал, что и я тоже чего-то стою.
Короче говоря, как-то зимой к вечеру мы собрались и, прихватив с собою бутылку Кубанской, поперлись к черту на рога в Бескудниково.
Вывалились из электрички на обледенелую платформу: колючий снег в морду сыплет, темень (все фонари перебиты), пахнет промерзшей помойкой и еще чем-то мерзким.
А потом под лай местных собак тащились по каким-то закоулкам и колдобинам, где не сломать ногу можно было только при очень большой способности к эквилибристике.
Ну, в конце концов нашли этот детский сад и этот жуткий подвал, пропахший мышами и потной одеждой.
В одной из комнат подвала и жил этот новоявленный гений и кумир Зильберовича.
Комната метров примерно семь-восемь квадратных. Стены покрыты зелеными обоями, местами ободранными, а местами сырыми и заиндевевшими. Под самым потолком маленькое окошко, да еще и с решеткой, как в камере. Обстановка: железная ржавая кровать, покрытая серым суконным одеялом, кухонный некрашеный стол со шкафчиком для посуды и выдвижным ящиком, в котором лежали самодельный нож, сделанный из полотна слесарной ножовки, алюминиевая вилка, давно потерявшая один из своих четырех зубов, и кружка, тоже алюминиевая, литая, с выцарапанными на ней инициалами хозяина С. К…
Туалетная полочка представляла собой кусок доски, обитой кровельным железом, когда-то выкрашенным в голубое, но краска сильно облезла. На полке лежали кусок зеркала размером с ладонь, часть безопасной бритвы (зажимы для лезвия и само лезвие, но без ручки), помазок (тоже без ручки – одна щетина), а в прямоугольной консервной банке из-под шпрот лежал размокший кусок мыла, такого черного и такого вонючего, какой и в советских магазинах мог бы найти не каждый.
Украшений на стенах никаких, кроме маленькой иконки в дальнем углу.
Еще были две лампочки. Одна, голая, под потолком и другая, так сказать, настольная. Собственно говоря, это была даже не лампочка, а какая-то безобразнейшая конструкция, скрученная из проволоки и обернутая тяп-ляп газетой с горелыми пятнами. Следует еще упомянуть две облезлые табуретки, тумбочку и большой кованый сундук с висячим замком. В углу у дверей садовый умывальник с алюминиевым тазом под ним и вешалка, на которой висела пропитанная угольной пылью телогрейка. Другая телогрейка, почище, была на хозяине. А еще были на нем ватные штаны и валенки с галошами.