Анджей Сапковский - Свет вечный
Гуситы были на левом берегу Мульды. Саксония, Тюрингия и Остерланд были в их руках. Лежали у их ног.
Изза далеких холмов клубами поднимался черный дым. Это догорали предместья Лейпцига.
– Principes Germaniam perdiderunt, – Стенолаз натянул поводья своему храпящему коню, показал на дымы. – Князья довели эту страну до погибели, отдали ее на произвол захватчикам. Пять еретических армий наступают на Тюрингию, Плейссенланд и Фогтланд, чтобы превратить эти края в обугленную пустыню. Воистину: сера, соль, пожарище – вся земля; не засевается и не произращает она, и не выходит на ней никакой травы, как по истреблении Содома, Гоморры, Адмы и Севоима.[258]
– Gladius foris, pestis et fames intrinsecus, – серьезно подтвердил Лукаш Божичко, также словами Писания. – Вне дома меч, а в доме мор и голод. Кто в поле, тот умрет от меча; а кто в городе, того пожрут голод и моровая язва.
– А могли их разбить во время форсирования реки, – покрутил головой Стенолаз. – Могли раздавить их, выбить всех до одного, потопить. Как такое возможно? Они же, кажется, имели от шпионов информацию о месте переправы. Тебе, дьякон, об этом ничего не известно? Ты вроде был среди князей и епископов, прибыл в Силезию с какимто посланием, я не буду спрашивать с каким, всё равно не скажешь. Но ведь ты там был, когда принималось решение. Почему, объясни, они приняли такое неверное и губительное?
Божичко поднял глаза, сложил ладони, не выпуская из них вожжи.
– Воля неба, – сказал он. – Может, Господь покарал князей безумством и слепотой? Может, amentia et caecitas[259] упали на них, как кара Божья?
Стенолаз посмотрел на него косо, он мог бы поклясться, что услышал тон горделивой насмешки. Но лицо Божички было настоящим зеркалом набожности, искренности и смирения, и в этом смешении его физиономия выглядела почти тупоумной.
– Больше ничего не можешь мне сказать? – спросил он, не спуская с дьякона глаз. – Ничего не знаешь? Ничего не подозреваешь? Хоть и был вместе с князьями? И может, даже видел того шпиона?
– Я лицо духовное, – ответил Божичко. – Не пристало мне вмешиваться в дела светские, nemo militans Deo implicat se negotii secularibus.[260] А сейчас, сударь, позвольте мне уйти. Я должен торопиться во Вроцлав. А может, вы тоже туда возвращаетесь? Мы могли бы тогда вместе, было бы веселее, как говорит пословица comes facundus in via…[261]
– Facundia,[262] – резко оборвал Стенолаз, – в последнее время меня подводит, плохой бы был из меня попутчик в дороге. Кроме того, мне надо уладить здесь пару дел.
– Представляю, – Божичко бросил быстрый взгляд на выстроенные за ним шеренги Черных Всадников. – Ну, тогда кланяюсь, господин Грелленорт. Пусть вам Бог даст… То, чего вы заслуживаете.
– Благодарю тебя за благословление, слуга Божий, – Стенолаз потянулся к вьюкам, достал оттуда походную флягу. – Я тоже желаю тебе счастья… В меру твоей набожности. Давай выпьем за это.
Он сам выпил первым. Божичко внимательно наблюдал за ним. Потом взял поданную фляжку, сделал глоток.
– С Богом, ваша милость Грелленорт.
– Взаимно, ваша милость Божичко.
Дуца фон Пак подъехала рысью, стала возле Стенолаза с копьем поперек седла. Оба смотрели, как дьякон на буланой кобыле исчезает за голым хребтом холма.
– Теперь, – прервал молчание Стенолаз, – остается только дождаться. Рано или поздно он поранится железом.
– Ты, наверное, удивляешься, – продолжил он чуть позже, не обращая внимания на молчание девушки, – что я пожертвовал на этого попика последнюю порцию Перферро? Не считая того глотка, который мне пришлось выпить самому, чтоб у него не возникло подозрений. Зачем я это сделал? Назови это предчувствием.
Дуца не ответила. Стенолаз не был уверен, понимает ли она. Это его не волновало.
– Назови это предчувствием, – повторил он, разворачивая коня и подавая Всадникам знак выступать. – Интуицией. Шестым чувством. Называй, как хочешь, но у меня этот Божичко под подозрением. Я подозреваю, что он не тот, за кого себя выдает.
Глава шестнадцатая,
в которой читатель наконец узнает, что на протяжении последнего года происходило с похищенной злым Мелеагантом Гиневрой, любимой Ланселота. То есть Юттой, любимой Рейневана.
В монастыре доминиканок в Кроншвице в это время находились четыре послушницы, две ancillae Dei,[263] шесть конверс и четыре панны из хороших семей. Количество изменялось, девушки уходили и приходили, а прибытие новенькой каждый раз было сенсацией. Новенькая бросалась в глаза. Лица становились привычными так быстро, что каждое новое мгновенно притягивало взгляд. Новенькую отличала также осанка: она еще не привыкла горбиться и смиренно опускать голову, благодаря чему возвышалась над общим уровнем. Выдавал ее также голос, диссонансом выбивающийся из общего шепота. Естественно, строгая монастырская дисциплина в молниеносном темпе нивелировала различия, раздавливая их, словно каток, но какоето время новоприбывшая становилась сенсаций сезона.
Девушка, которую подселили в дормиторий[264] в канун Иоанна Крестителя, имела, как оценила Ютта, все качества сенсации сезона. Она была чрезвычайно красива, ее стройную фигуру был не в состоянии испортить даже безобразный мешок, который здесь называли рясой конверсы. Каштановые волосы завивались на лбу в шаловливый локон, а в карих глазах играли плутовские искорки, не соответствующие вроде бы озабоченному приятному овальному лицу.
Девушка села на выделенную ей кровать, единственную свободную в дормитории. Волею случая это была кровать возле кровати Ютты. Которая как раз подметала в дормитории.
– Я Вероника, – представилась новоприбывшая тихо. И робко. Запрет употреблять имена был первой вещью, которую конверсе вбивали в голову. Если голова не была сильным ее местом, то запрет вбивали иногда другим способом.
– Я Ютта. Здравствуй и располагайся.
– Приличная кровать, – оценила Вероника, присев и подпрыгнув несколько раз. – В Вейссенфельсе у меня было намного хуже. Надеюсь, на ней никто не умер?
– В этом месяце? Никто. Не считая Кунегунды.
– Зараза! – Вероника перестала подпрыгивать. – От чего она умерла?
– Говорят, – Ютта улыбнулась уголком губ, – что от легких. Но я думаю, что от тоски.
Вероника долго смотрела на нее, а в ее глазах вспыхивали искорки.
– Ты мне нравишься Ютта, – сказала она наконец. – Мне повезло. Я сегодня помолюсь за покойницу Кунегунду, с благодарностью за то, что она освободила эту кровать. А относительно соседки слева мне также пофартило?
– Если у тебя вкус к кретинкам, то да.
Вероника прыснула. И тут же посерьезнела.
– Ты мне вправду нравишься.
– Ты вправду не теряешь времени.
– Потому что его жалко терять, – Вероника смотрела ей в глаза, – когда встречаешься с родственной душой. Это не каждый день случается. Кроншвиц – не первый мой монастырь. А твой?
– Тоже нет.
– Попрежнему холод, – как бы печально констатировала Вероника. – Попрежнему недоверие и ощетинившиеся иголки. Тебя здесь держат или очень недавно, или очень давно.
– В этом монастыре, – несколько ласковее ответила Ютта, – меня держат с двадцатого мая. А вообще меня держат в заключении с конца декабря прошлого года. Извини, но я не хочу об этом говорить.
События декабря 1428 года врезались в память Ютты как последовательность внезапных, но не связанных общим значением образов. Началось в тот день, когда ржание коней, крик и треск взламываемых ворот нарушили сонное спокойствие монастыря кларисок в Белой Церкви. Она была в трапезной, когда туда ворвались вооруженные схватили ее и выволокли во двор. В памяти возникли картинки.
Связанный Рейневан, дергающийся в руках кнехтов. Аббатиса с разбитыми в кровь губами, ее книги, ее гордость и слава, пожираемые огнем на огромном костре. Заплаканные монашки и послушницы.
Потом Зембицы, хорошо знакомый ей город, знакомый замок, знакомый рыцарский зал. Знакомый ей князь Зембицкий, одетый – как всегда, модно – в стеганый лентнер,[265] miparti[266] и poulaines[267] с длиннющими носками. Ян Зембицкий, которого называли образцом и зеркалом рыцарства, некогда такой учтивый к ее матери и такой щедрый к ее отцу, который ее саму когдато удостоил милым комплиментом. И вот внезапно это зеркало рыцарства с пеной на губах рвет на ней одежду, при всех присутствующих в зале мужчинах обнажает ее и бесстыдно касается, мерзко угрожает ей позором и пытками. А всё для того, чтобы шантажировать и запугать Рейневана, ее возлюбленного, ее любимого, ее Алькасина, ее Ланселота, ее Тристана, который смотрел на всё это с перекошенным лицом, белым, как рыбье брюхо, с глазами, из которых, казалось, вотвот брызнет кровь, смешанная со слезами ярости и унижения. И вот этот Рейневан, тот самый и одновременно словно чужой, абсолютно чужим, никогда не слышанным голосом соглашается на какието страшные, ужасные, недостойные, позорные вещи. Соглашается на них, чтобы спасти ее.