Морье Дю - Стеклодувы
Шок притупил все мои чувства, я еще не могла плакать. Я направилась в кухню, где кормили обедом молодого Мариона, и стала его расспрашивать.
– Да, – подтвердил он, – гражданка Бюссон была бледна, когда мы выехали из деревни, однако ее никак нельзя было уговорить остаться дома и не ехать в л'Антиньер. Она говорила, что обязательно должна все осмотреть хотя бы еще раз, прежде чем наступит зима. Она была упряма, вы же знаете. Я уж потом говорил отцу: она словно бы знала.
Да, подумала я. Внутреннее чувство подсказывало ей, что это будет в последний раз. Однако это внутреннее чувство пришло слишком поздно. У нее не оставалось времени на то, чтобы еще раз посмотреть на ферму – только на то, чтобы умереть в своей постели.
Молодой Марион сказал нам, что будет вскрытие. Муниципальный врач нашей округи должен был прибыть в течение дня, чтобы установить причину смерти.
Уже наступил вечер, и было слишком поздно ехать в Сен-Кристоф. Мы решили сообщить о смерти матушки Пьеру и Эдме в Ле-Ман и выехать с утра на следующий день. Молодой Марион сказал нам, что кто-то уже поехал в Вандом, чтобы навестить Мишеля.
Был прекрасный теплый день золотой осени – такие иногда случаются в конце октября, – когда мы все четверо собрались в л'Антиньере. Завтра небо покроется облаками, с запада подует ветер, принеся с собой дождь, срывая с деревьев последние листья, как ему и полагается, так что вся природа вокруг нас станет мрачной и унылой. Сегодня же воздух был напоен сладостной негой, и выкрашенный в желтую краску домик в изгибе холма золотился в лучах заходящего солнца.
Был именно такой день, какие любила матушка. Я стояла на взгорке, над самым подворьем фермы, в том самом месте, где, по словам Мариона, матушке стало плохо, и у меня было странное чувство, что она здесь, со мной, держит меня за руку, как бывало в детстве. Смерть, вместо того, чтобы разорвать все связи, сделала родственные чувства еще крепче.
В доме нас ожидал доктор, рядом с ним стоял Мишель. Брат сильно побледнел и похудел с тех пор, как уехал из Шен-Бидо. Вскоре к нам присоединились Пьер и Эдме, и сестра, которая не проронила ни слезинки в те страшные три дня в Ле-Мане два года тому назад, залилась слезами, увидев меня.
– Почему она не послала за нами? – говорила она. – Почему не сказала, что болеет?
– Такой уж у нее характер, – ответил Пьер. – Я был здесь всего несколько недель тому назад, и она ни на что не жаловалась. Даже маленький Жак ничего не замечал.
Жак находился в Сен-Кристофе у Лабе, одного из наших родственников, и должен был там оставаться до тех пор, пока не будут решены все вопросы, касающиеся его будущего. Меня нисколько не удивило, что Пьер сразу же вызвался быть его опекуном.
В полном молчании мы стояли возле тела нашей матери. Доктор рассказывал нам о результатах вскрытия, которое показало, что причиной смерти было прободение язвы желудка, однако невозможно было определить, как давно началось заболевание. Доктор вместе со своим помощником произвели вскрытие в маленьком домике, расположенном по соседству, там и находилось тело матушки в ожидании похорон. Сам матушкин дом был опечатан, но теперь чиновник снял печати и открыл двери, чтобы мы могли войти и убедиться, что все в порядке, и никто ничего не тронул.
До этого момента я не плакала, а теперь заливалась слезами. К чему бы мы ни прикасались, во всем чувствовалась матушкина рука. Многое она уже нам раздала, оставив себе лишь те вещи, которые напоминали ей о нашем отце и о прожитой с ним вместе жизни.
Сен-Кристоф мог превратиться в Рабриан, мадам Бюссон – в гражданку Бюссон, короли, королевы и принцы могли отправиться на гильотину, и вся жизнь в стране могла измениться. А моя матушка оставалась верной своему вневременному миру. В доме по-прежнему стояли комод с мраморным верхом, и ореховое бюро, в буфете – дюжина серебряных тарелок, которые ставились на стол, когда в шато Ла Пьер бывали гости. Она сохранила восемнадцать бокалов и двадцать четыре хрустальные солонки, изготовленные Робером в первые дни его самостоятельной работы, сразу после того, как он был произведен в мастера, а в одном из ящиков письменного стола мы обнаружили плотно исписанные страницы с полным изложением хода процесса, связанного с его банкротством.
Были там и более интимные предметы, при взгляде на которые казалось, что она все еще находится с нами: кресло перед камином, ломберный столик, на котором она раскладывала пасьянсы, пюпитр для нот – воспоминание о давно прошедших днях, когда у нас был свой собственный хор в Ла Пьере, и в праздники в дом приходили рабочие, чтобы петь вместе с нами; корзинка для Ну-Ну, собаки, которая жила у нее много лет, и клетка, где в свое время жил Пеле, один из двух попугаев, привезенных Пьером с Мартиники в шестьдесят девятом году.
Мы пошли наверх в спальню, где все дышало ее присутствием: кровать под зеленым пологом – ложе, которое она делила с моим отцом, – обивка на стенах, каминный экран возле письменного столика. Часы на камине, серебряный кубок рядом с ним, отцовская трость с золотым набалдашником и золотая табакерка, которую ему подарил маркиз де Шербон, когда он уезжал из Шериньи в Ла Пьер; ее зонтик из тафты, ее настольная лампа…
– Как будто бы время остановилось, – прошептала Эдме. – Я снова в Ла Пьере. Мне три года, в стекловарне звонит колокол, возвещая конец смены.
Мне кажется, больше всего нас поразили ее шкаф и белье, аккуратно сложенное на полках. Мы начисто о нем забыли, а она все хранила все эти годы, используя для себя несколько стареньких простыней, а все остальное сберегая нам в наследство. Вышитые простыни и наволочки, дюжины скатертей, нижние юбки, носовые платки, муслиновые чепчики, давно вышедшие из моды, но отлично выстиранные и свежие – на полках лежало больше сотни этих чепчиков, переложенных розовыми лепестками.
Все эти вещи, столь неожиданные и столь несовместимые с нашим бурным временем, служили как бы обвинением нашей эпохе, которая не испытывала уважения ни к чему из прошлого и ненавидела все, к нему относящееся.
– Если вы закончили осмотр имущества гражданки Бюссон, – сказал судебный врач, который шел за нами следом, – в свое время будет произведена полная официальная его опись. А пока я должен снова наложить печати.
Мы вышли из мира нашего детства и снова вернулись в месяц брюмер третьего года. Но мне все равно казалось, что когда мы выходили из комнаты матушки, я почувствовала ее руки – на своем плече и на плече сестры.
Мы похоронили ее на кладбище в Сен-Кристофе, рядом с ее родителями: Пьером Лабе и его женой Мари Суанэ.
Мы, все пятеро, получили равные доли наследства; интересы Жака, заменяя его эмигранта-отца, представлял гражданин Лебрен, общественный нотариус нашего округа. В эти доли входило самое разнообразное имущество, которым матушка владела в приходе Сен-Кристоф. Для того, чтобы одному не досталось больше, чем другому, принималась во внимание стоимость каждого объекта: так, например, тот, кто окажется владельцем дома Пьера Лабе в Сен-Кристофе, должен будет возместить разницу в стоимости тому, кто получит менее ценное имущество. После этого нотариусы написали на пяти бумажках наименование разных частей наследства, бумажки были сложены в шляпу, и каждый из нас должен был тянуть жребий.
Мишель, которому ничего не было нужно, оказался самым счастливым: ему достался дом нашего деда. Он тут же предложил его Пьеру, который вытащил билетик с названием маленькой фермы возле деревни, и наш леманский брат, у которого было трое собственных весьма бойких сыновей, а теперь еще и приемный, племянник, не считая того, что вскоре ожидалось очередное прибавление семейства, был очень рад такому обмену. Вскоре после этого он оставил Ле-Ман и перевез семью в Сен-Кристоф, так как на западе снова начались волнения – там то и дело возникали стычки с иррегулярными соединениями роялистских войск, или с "шуанами", как их тогда называли, и Пьер боялся, как бы его семье не пришлось заново пережить все ужасы гражданской войны.
Мне досталась небольшая ферма Грандиньер, Эдме – такая же, она называлась Гупильер, а для Жака нотариус вытянул л'Антиньер. Мы оставили на всех трех фермах арендаторов, поскольку фермерские дома никому из нас не были нужны.
Личные вещи отца тоже были оценены, и каждый из нас должен был заплатить за то, что ему хотелось получить. Мы с сестрой поделили между собой белье, Пьер, у которого была большая и все растущая семья, забрал все стулья, сбоачью конуру и клетку, в которой уже не было попугая, а Мишель, к моему великому удивлению и радости, заплатил четыре тысячи ливров за отцовскую золотую табакерку и его трость с золотым набалдашником.
– Это первые вещи, которые я помню в жизни, – говорил он потом. – Отец по воскресеньям ходил с этой тростью в церковь в Кордисье, а когда заканчивалась месса, он, б-бывало, стоял возле церкви и угощал к-кюре табаком из вот этой самой табакерки. Мне ужасно нравилось на это смотреть.