Сергей Мстиславский - Грач - птица весенняя
Я — сдуру:
"Виноват, господин доктор, как же вы меня в пяти шагах освидетельствуете?"
"Как?! Фельдшер, покажи ему, как бродяг свидетельствуют".
И фельдшер меня — в зубы.
Он опять закрыл глаза:
— Первый месяц особенно трудный. Он считается испытательным: годен ли арестант "на исправление", — так официально называется. В этот месяц за все бьют.
На проверке: "Ты чего невеселый? Весело надо смотреть".
Бьют.
Или: "Почему у тебя глаза к потолку?"
Отвечаешь почтительно-почтительно — иначе, уж знаешь, шкуру спустят:
"Смотрю, нет ли паутинки".
"А! Камеру, стало быть, плохо прибираешь, ежели думаешь, что может быть паутинка?"
Бьют.
А то еще проще.
"Что это у него голос, — говорит начальник надзирателю, — какой-то, по-моему, противный?.."
"Противный, ваше высокородие".
"А ну, дай ему! Может быть, голос исправится!"
Он помолчал и добавил:
— Срок испытания может быть продолжен. Не знаю, сколько вас будут держать, а меня восемь месяцев держали. С уголовными — с убийцами и прочими — они, конечно, гораздо нежнее обращаются. Меня били смертным боем восемь месяцев, пока я наконец не надел креста.
— Креста? — переспросил Бауман. — Это еще что такое?
— Как «что»? Крест обыкновенный, на шее. Там без креста не полагается. А то каждый вечер надзиратель, когда кончит постукивать решетки молотком (каждый вечер на стук проверяют, не подпилена ли в камере решетка), опрашивает бескрестных:
"Креста нет?"
"Нет".
Размахнется — и ахнет молотком по груди, по грудной клетке.
"Вот на этом месте должен висеть: запомни!"
Я восемь месяцев терпел, потом повесил, чтобы хоть молотком в грудь не били…
Глава XIX
ХЛОПОК
На этот раз молчание было долгим; Бауман подумал даже, что Шуйский совсем перестал рассказывать. Но он заговорил опять:
— После испытательных месяцев меня поставили на хлопок. Чего вы удивились? При централе есть специальное хлопковое отделение, хлопкочесальное… Подрядчик — Граевский… Не слышали?.. Надо знать. — Он опять усмехнулся той больной, плохой улыбкой. — Будете в Орловском — будете на его, Граевского, машинах работать: у него с централом долгосрочный договор. Он навес даже построил за свой счет — дощатый такой навес, без окон; в нем машины хлопкочесальные, пресс, щипалка… Никогда не видали?.. Увидите. Все сквозь это должны пройти, а то какая же каторга! Машины тяжелые, старых, отслуживших уже образцов, — это вы легко можете понять: не станет же подрядчик покупать для бродяг новые. И двигателей никаких нет-это тоже понятно: зачем тратить электричество или пар, когда есть каторжники? Пусть руками вертят, это же ничего не стоит, никакого расхода.
— И мы вертели — с шести утра до восьми вечера, без смены. В день надо было сдать тринадцать пудов. За невыработку-пороли. Там и порют особо… Рассказать? Не надо?.. Верно. Скучно рассказывать. Да и помню я плохо. При порке, знаете, помнишь только до тридцатого удара или двадцать пятого даже, а потом-туман, и все забываешь. А порция обычная была-девяносто девять. Почему такое число, а не круглое сто? Потому что, по закону, начальник тюрьмы собственной властью может назначать только до ста розог: на сто и больше требуется уже министерское разрешение. Стоит ли из-за одного удара заводить переписку?..
Я, кажется, сказал, что на нас не было расхода. Это неверно, я случайно наклеветал на централ. Нам платили за работу. Нам платили целых десять копеек в месяц. За двадцать лет каторги можно было, значит, заработать чуть не двадцать пять рублей… даже больше, так как за особое усердие и сверхурочные прибавляли еще две копейки в месяц. Впрочем, заработать их было трудно, эти две копейки, так как побои сбивали, так сказать с рабочего темпа. Но не провиниться и не попасть под экзекуцию даже опытнейшему каторжнику было почти что невозможно, потому что правил на каторге больше, чем во всей математике, а фронтовая выправка требуется больше, чем в гвардейском полку. На поверку, например, в одиночках надо было за четверть часа до срока становиться перед глазком навытяжку и не шевелиться. Боже избави пошевелиться! Надо было замереть и стоять, потому что никто не мог знать, когда именно подойдет к глазку начальник. Он в мягких валенках ходил, чтобы не слышно было. И если он увидит- шевелится… И шапку надо было снимать перед надзирателем за пятнадцать шагов ровно — не больше, не меньше. Попробуй дай просчет… А ведь рассчитать надо было и то, какими шагами будет проверять расстояние господин надзиратель…
Но я отвлекся опять: очень трудно не отвлекаться. Надо было бы рассказать, как мы чесали хлопок. Но это — в другой раз. Пойдемте прямо к концу, на сегодня я устал. Да!.. Нас было на хлопке шестьдесят человек. Заведующим хлопком был Ветров, — фамилия-то настоящая тюремная, специально, да? Там, в централе, все звери, но Ветров был зверь исключительный. Ходил он всегда с нагайкой особой, с узлами. От легкого даже удара такой нагайкой — всегда кровь. Но Ветров ею так орудовал… описать нельзя, какое получалось мучительство! Ну вы сразу поймете, что это был за человек, когда я вам скажу: мы терпели его до того самого часа, когда узнали, что его от нас переводят и завтра он у нас будет на хлопке в последний раз. Как только мы это узнали, все шестьдесят человек сказали в голос: "Уйдет? Он? Разве может быть, чтоб мы ему дали уйти?" Вы понимаете?..
— Понимаю, — глухо сказал Бауман. — Вы убили его.
— Убили. Да, конечно, — кивнул Шуйский и опять стал похож на сумасшедшего, до того страшно похож, что открывший было глазок надзиратель тотчас прихлопнул его опять. — Он пришел под навес потешиться в передний раз. Он так и сказал сам: «потешиться». Но раньше чем он ударил первого — этот первый, к которому он подошел…
— Вы?
— …ударил его по голове тем, что подвернулось под руку… Первым, что подвернулось, потому что мы не готовились: шестидесяти человекам нельзя готовиться, а выбрать одного было бы неверно, потому что хотели убить все шестьдесят, и если б я убил один — это было бы убийство, террор, преступление вообще, а не суд.
Мы не готовились, потому что все были равны перец его судьбой: я-политический и они-уголовные. Случай решил, что он подошел к тому, а не к другому… и случай решил, что у того под рукой оказалось не что-нибудь другое, как топор. Топор — это значит, что он убил Ветрова сразу, с одного удара, и пятидесяти девяти другим судьям уже нечего было делать, если бы с Ветровым не было еще двух надзирателей. Это было для них так неожиданно, что они не могли даже потом вспомнить, кто именно ударил Ветрова топором. Они бросились бежать. Но один товарищ уже вытащил из кобуры ветровский револьвер, выстрелил и попал второму надзирателю в шею, и этот упал. А третьему, с винтовкой, порезали топором руки — раньше чем он выстрелил. Но окружить его не успели. Он выскочил и побежал с криком. И вот тут случилось… Я и сейчас не пойму, почему от этого крика все мы, сколько нас было, бросились в стороны, прятаться, кто куда… за тюки с хлопком, за мешки с кострою… Только трое остались! Они взяли револьверы у тех, упавших, и винтовку, и их поэтому убили с первого же залпа, когда под навес ворвались солдаты. И еще двух застрелили, которые не очень хорошо спрятались…
— А те, что спрятались?
— Нас не искали — потому, наверное, что они боялись нас, как мы боялись их. Они стояли все вместе, большой толпой, с винтовками, и кричали, чтобы мы выходили по одному. Кричали долго, потому что каждый из нас думал: "Зачем я пойду первый? Первому сейчас будет хуже всех, хуже даже, гораздо хуже, чем тем, что убиты…" И только когда мы услышали, как кричит первый, кто вышел: "А-а-а…" (я и сейчас еще слышу этот крик, этого никогда не забыть), только тогда, на этот крик, мы выползли. Я верно говорю: по-пол-зли…
— Довольно! — сказал Бауман и встал. — Вы совсем разволновались. Вам это вредно.
— Ерунда! — оборвал Шуйский. — Тем более, что и рассказывать больше нечего. Очнулся я, конечно, в больнице. Потом допрашивали "с пристрастием": был в старину чудесный такой термин для застенков. Здесь я потерял последние зубы. Наконец меня осенило. Я потребовал к себе главного прокурора для сообщения важнейшей государственной тайны. Он приехал. Я ему открыл, что я — Бланки. Он собственноручно разбил мне нос, предполагая шарлатанство. Меня исстегали плетьми. Но раз я нашел точку зрения, ясно, ничего уже со мной нельзя было поделать. Я стоял на своем: Бланки. Пришлось в конце концов привлечь докторов. Ну этих нетрудно вокруг пальца обернуть. Их испытание было пустяком по сравнению с орловским. Тем более что они меня посадили с буйными: мне оставалось только наблюдать, что делают другие. Я гонялся вместе с другими за надзирателями, не давал себя мыть и стричь, проявлял нечувствительность к их уколам… Идиоты! После ветровских упражнений их уколы ощущались, как ласка. В итоге — признали. Дело с профессорским заключением пошло в окружной, а меня до суда перевели в Таганскую, где я и блаженствую. Хотя, как я уже докладывал, они продолжают подсылать ко мне…