Вячеслав Рыбаков - Гравилет «Цесаревич»
Значит, действительно честнее молчать, не пуская на ветер слов, и молча делать то что хочешь, просто стараясь по возможности не повредить при этом другим, тоже молча?
— Стаська, ты сама не понимаешь, что говоришь.
— Конечно не понимаю, мое дело бабье. Но ты-то, самец, положа руку на сердце — неужели тебе не будет хотя бы лестно?
Я только головой покачал.
— Натурально, если бы без ссор и дрязг — я бы ужасно гордился.
Встала с подоконника, улыбаясь. Неторопливо подошла ко мне.
— Против твоей воли я ничего никогда не сделаю.
Присев у меня в ногах, наклонилась. Завороженно смотрела, как я, вздрагивая, набухаю под ее взглядом — и сама безотчетно вздрагивала вслед за мною.
— Ну, вот, — сказала почти благоговейно, — ты снова меня хочешь.
Коснулась кончиками пальцев. Потом, встав надо мной на колени, коснулась грудью. Потом губами. Снова отстранилась, вглядываясь. Распущенные волосы свешивались почти до простыни.
— Он мне напоминает птенца какой-то хищной птицы. Требовательный и беззащитный. Чуть подрос — а так и норовит уже клеваться! А ведь сам, один — ничего не может, нужно прилетать, из любого далека прилетать к нему и кормить, кормить…
Подняла лицо. Глаза сияли.
— Я люблю тебя, Стася, — сказал я.
— Я буду прилетать. Из любого далека, хоть на день, хоть на час, на сколько скажешь. Буду, буду, буду! — провела кончиками пальцев по полуоткрытым, запекшимся от поцелуев губам. — Хочешь сюда?
— Нет. Лучше подари самцу самку.
Стремительной гибкой молнией она повернулась ко мне спиною, упала на бок — только упруго вздрогнул матрац. Колючий вихрь волос ожег мне щеку.
— Так?
3
К программе «Время» мы опоздали буквально на минуту. Когда, шкодливо досмеиваясь и дошептываясь, мы спустились в гостиную, Ираклий и Темрико уже сидели перед телевизором, и я сразу понял, что произошло нечто чудовищное. Ираклий обернулся на звук шагов, лицо его было серым.
— …В десять семнадцать по петербургскому времени, — мертвым голосом сообщал диктор. — Гравилет «Цесаревич» следовал с базы Тюратам, где великий князь Александр Петрович находился с инспекционной поездкой, в аэропорт «Пулково». Обстоятельства катастрофы однозначно свидетельствуют о том, что имел место злой умысел…
— Боже! — вырвалось у княгинюшки.
Я помертвел. Я все осознал мгновенно — даже то, что ни спасения, ни отсрочки нам со Стасею нет. Я взглянул на нее — она слушала, вытянув шею, как давеча у источника, и лоб ее был страдальчески сморщен. Я достал из кармана пиджака шифратор с депешей, коснулся пальцами гнезд и показал ей табло. Секунду она непонимающе вчитывалась, потом с ужасом заглянула мне в глаза.
— Это я получил днем, — сказал я. — Думал до завтра потянуть.
Она взяла мою руку с шифратором, поднесла к губам и поцеловала.
— Спасибо за сегодня.
Я подошел к телефону. Поднял трубку, стал нащелкивать номер. У меня за спиной Стася что-то объясняла хозяевам — я не слышал.
— Барышня, когда у вас ближайший рейс на Петербург? Двадцать два пятьдесят?
— Успеем, — отрывисто произнес Ираклий. — Докачу.
— Забронируйте одно место…
— Два! — отчаянно крикнула Стася.
Я растерянно обернулся к ней.
— Стасик, может, отдохнешь еще на солнышке…
Она даже не удостоила меня ответом. Отвернулась даже.
— Два места. Кажинская Станислава Соломоновна. Трубецкой Александр Львович. Нет, не Левонович, просто Львович. За полчаса, понял. Гмадлобт дахмаребисатвис[2].
Положил трубку. Она едва не выскользнула из потных пальцев.
Ираклий подошел ко мне. Веско положил ладони мне на плечи и сильно встряхнул. Он как-то сразу осунулся.
— Найди их и убей, — с жесткой хрипотцой сказал он.
— Постараюсь, — ответил я.
— Я кофе сварю вам, — тихо сказала Темрико.
Уже в авто, посреди звездной благоуханной ночи — тоненький серпик плыл так спокойно — она спросила, когда Ираклий отошел закрыть ворота:
— Лиза будет тебя встречать?
— Нет. Они знать-то не знают.
— Хорошо. Значит, сможем еще там поцеловаться на прощание.
— Я приду, Стася! — горло у меня перехватило от нежности и сострадания. Я знал, это неправда, никто ни к кому не может придти дважды. — Я приду!
— Я твой дом, — ответила она.
В ласковой темноте то тут, то там зыбко позванивали цикады.
Петербург
1
Сеть питаемых гелиобатареями орбитальных гравитаторов за какой-нибудь час протащила семисотместную громаду лайнера по баллистической кривой от Тбилиси до Петербурга.
В пути мы почти не разговаривали, лишь обменивались какими-то проходными репликами. «Хочешь к окну?» — «Все равно темно». «А у тебя лицо успело подзагореть, щеки горят». — «Это у меня от тебя щеки горят, Саша». «Давай выпьем еще кофе?» О предстоящем я старался не думать, глупо строить досужие версии, ничего не зная — обрывки их во множестве долетали до меня и в очереди на регистрацию, и в очереди у трапа, уши вяли. Соседи шелестели газетами, вспыхивали то тут, то там вертевшиеся вокруг катастрофы приглушенные разговоры — я все не пытался Стасин взгляд, все посматривал на нее сбоку, но она сидела, уставившись перед и точно окаменев, и лишь обеими руками гладила, ласкала, баюкала мою ладонь, отчаянно припавшую сквозь неощутимую белую ткань к теплой округлости ее бедра. Только когда пилот отцепился от силовой тяги и, подруливая в аэродинамическом режиме, стал заходить на посадку, Стася, так и не пожелав встретиться со мною взглядом, внезапно начала читать. У нее даже голос менялся от стихов — становился низким, грудным, чуть хрипловатым. Страстным. Будто орлица клекотала. Это был голос ее естества, так она стонала в постели, и я гордился: мне казалось, это значило, что иногда я могу дать ей такое же счастье, какое ей дает основа ее жизни, ось коловращения внешней суеты — ее талант. «Как бы повинность исполняю. Как бы от сердца улетаю тех, что любил. Тех, что люблю». У нее было много текстов, написанных от лица мужчин. Наверное, тех, с которыми она бывала, я догадывался, что мужчин у нее было побольше, чем у меня женщин. Если этот текст был из тех, что она написала по дороге сюда, значит, так она представляла себе меня. На душе стало еще тяжелее — она ошибалась. С ней я не испытывал никакой повинности, наверное, я просто запугал ее, слишком часто и со слишком большим пиететом произнося слова «долг», «должен»… как она бесилась, когда я, вместо того, чтобы сказать «Вечером я хочу заехать к тебе» говорил «Вечером нужно заехать к тебе», а для меня это были синонимы. От ее сердца я никуда не улетал и не мог улететь. Я просто этого не умел. От лица мужчин она тоже писала себя.
Столица встретила нас ненастьем. Лайнер замер, Стася, поднявшись, набросила плащ. Он был еще чуть влажным. И багаж ее был еще чуть влажным — тот же косой, холодный дождь, который напитал его влагой поутру, окатывал его теперь, вечером, когда носильщик, покряхтывая и покрикивая «Поберегись!», катил его к стоянке таксомоторов. Дождь то притихал, то, повинуясь злобному сумасбродству порывов ветра, вновь набрасывался из промозглой тьмы, он шел волнами, и недавнее грузинское сияние уже казалось мимолетным радужным сполохом, привидевшемся во сне. Засунув руки в карманы грошового китайского плащика, небрежно набросив капюшон и даже не утрудившись застегнуться, Стася в легких туфельках шагала прямо по ледяному кипению черных луж.
— Не простудилась бы ты, Стасенька.
Она будто не слышала. В бешеном свете посадочных огней ее лицо призрачно искрилось. Она так и не повернулась ко мне. Мы так и не поцеловались на прощанье. Хотя меня никто не встречал. Над нами то и дело с протяжным шипящим шумом планировали идущие на посадку корабли, их позиционные огни едва пробивались через нашпигованный водою воздух. Мы с носильщиком перегрузили Стасин багаж, я сунул парню целковый («Премного благодарен-с…»), Стася молча шагнула в кабину, молча захлопнула дверцу и таксомотор повез ее в скромную квартирку, которую она вот уж год снимала в третьем этаже приличного дома на Каменноостровском, а я, ладонью сгоняя воду с лица, вернулся в здание аэровокзала, сдал на хранение свой саквояж — я чувствовал, мне скоро снова лететь, и из автомата позвонил в министерство.
— А-ле?
— Иван Вольфович!
С языка едва не сорвалось машинальное «Добрый вечер». Успел ухватить за хвост.
— Слушаю, говорите!
— Это Трубецкой. Я в Пулково.
— Ах, батенька, заждались мы вас!
— Теперь же ехать?
— Да уж натурально теперь же. Не тот день, чтоб мешкать.
Вот и я укрылся в кабине авто. Из кармана насквозь мокрого пиджака извлек насквозь мокрый платок, принялся тереть лицо, шею, волосы. Свет фонарей мерцал на бегущих по стеклам струйках, крыша рокотала барабаном.
— Дворцовая, милейший.
И как последние два часа я гнал от себя мысли о предстоящем, старательно не слушая доносившиеся справа-слева обрывки вертевшихся вокруг несчастья разговоров, так теперь я, словно пыль из ковра, принялся выбивать из памяти лихорадочно ласковые Стасины руки и ее мертвенный, унесшийся в пустоту взгляд.