Вильгельм Зон - Окончательная реальность
Как-то в будни он зашел от скуки в станичное правление. В канцелярии атамана дремал у денежного сундука часовой. Из комнаты писарей доносился тихий, ленивый говор.
– Она была родом из прусских полячек, – слышался голос, – хорошая девчонка была, беленькая, нежная, ласковая такая… Что ж ты думаешь? ведь я чуть на ней не женился!.. Люцией звали…
Ермаков по голосу узнал рассказчика, военного писаря Антона Курносова, и вошел в «писарскую» комнату. В ней находилось только двое: военный писарь Курносов и «гражданский» Артем Сыроватый, бывший когда-то товарищем Ермакова по гимназии. Ермаков поздоровался и присел к столу, взявши последний номер местной газеты.
– О чем вы рассказывали? – спросил он у Курносова, видя, что тот не решается продолжать прерванный разговор.
– Да про девчонку про одну, – ухмыляясь, ответил Курносов и, несколько смутившись, устремил вдруг внимательный взор на бумагу, лежавшую перед ним на столе.
Наступила пауза. Было слышно только, как мухи с однообразным жужжанием бились на окне.
– Что новенького у вас? – спросил Ермаков, прерывая молчание.
– Новенького? – переспросил Сыроватый. – Новенького ждем; пока все старое… Впрочем, есть: говорят, одной жалмерке (жалмерками называются казачки, мужья которых находятся в полках, в отлучке) ворота вымазали дегтем!
– Какой же?
– Нечаевой Наталье… Хорошая жалмерка!
Ермаков вдруг смутился, сам не зная отчего, и погрузился на некоторое время в газету.
– Деготь, конечно, материал дешевый, – продолжал Сыроватый, принимая вдруг рассудительный и серьезный тон, – лей, сколько влезет. Только поганый обычай у нас, считаю я: как побранились бабы между собой или заметили чего, сейчас ворота мазать…
– Да, народ ныне скандальный стал, – прибавил Курносов, отрываясь от своих списков, – ну, однако…
– Нет, в самом деле, – возразил Сыроватый, – разве Наталья роскошной жизни баба?
– А ты думаешь, она за все три года так и держится?
Сыроватый пристально посмотрел на своего приятеля сбоку и спросил недоверчиво:
– На кого же говорят?
– На кого – это вопрос особый… Спроси вон Василия Даниловича про братуху его усть-хопёрского – турка Пантелея.
– Неужели он? – понижая голос до шепота и широко раскрывая глаза и рот от удивления, спросил Сыроватый.
VВ предпоследнюю турецкую кампанию вернулся домой казак Ермаков Прокофий. Из Туретчины привел он жену – маленькую, закутанную в шаль женщину. Она прятала лицо, сторонилась родных Прокофия, и старик Ермаков вскоре отделил сына.
Прокофий обстроился скоро: ушел на правый берег Дона, ниже по течению, к станице Усть-Хопёрской. Плотники срубили курень, сам пригородил базы для скотины и к осени увел на новое хозяйство сгорбленную иноземку-жену. С той поры редко видели его в станице. С отцом и даже братом Данилой почти не встречался. Жил в своем курене, на отшибе у Дона, бирюком. Говорили про него чудное. Ребятишки, пасшие за прогоном телят, рассказывали, будто видели они, как Прокофий вечерами на руках носил жену до кургана. Сажал ее там спиной к источенному столетиями ноздреватому камню, садился рядом, и так подолгу глядели они в степь. Глядели, глядели, а потом Прокофий кутал жену в зипун и на руках относил домой. Станичники терялись в догадках, подыскивая объяснение таким диковинным поступкам. Разное говорили и о жене Прокофия: одни утверждали, что красоты она досель невиданной, другие – наоборот. Говорили еще, что на сносях дохаживает. Шепотом повторяли, что Прокофьева жена ведьмачит. Будто на второй день Троицы, перед светом, видели, как она, простоволосая и босая, доила на чужом базу корову. С тех пор ссохлось у коровы вымя в детский кулачок, и она издохла.
В тот год случился небывалый падеж скота. Падеж перекинулся на лошадей. Таяли конские косяки, гулявшие на станичном отводе. И вот тут-то прополз по проулкам и улицам черный слушок…
Пришли казаки к Прокофию.
Хозяин вышел на крыльцо, кланяясь.
– За чем добрым пожаловали, господа старики?
Толпа, подступая к крыльцу, немо молчала.
Наконец один подвыпивший старик первым крикнул:
– Волоки нам свою ведьму! Суд наведем!..
Прокофий кинулся в дом, но в сенцах его догнали. Рослый батареец, по уличному прозвищу Люшня, стукал Прокофия головой о стену, уговаривал:
– Не шуми, не шуми, нечего тут!.. Тебя не тронем, а бабу твою в землю втолочим. Лучше ее уничтожить, чем всем без скотины гибнуть. А ты не шуми, а то головой стену развалю!
– Тяни ее, суку, на баз!.. – гахнули у крыльца.
Полчанин Прокофия, намотав на руку волосы турчанки, бегом протащил ее через сени и кинул под ноги толпе. Тонкий вскрик просверлил ревущие голоса.
Прокофий раскидал шестерых казаков и, вломившись в горницу, сорвал со стены шашку. Давя друг друга, казаки шарахнулись из сенцев. Кружа над головой мерцающую, взвизгивающую шашку, Прокофий сбежал с крыльца. Толпа дрогнула и рассыпалась по двору.
У амбара Прокофий настиг тяжелого в беге батарейца Люшню и сзади, с левого плеча наискось, развалил его до пояса. Казаки, выламывавшие из плетня колья, сыпанули через гумно в степь.
Через полчаса осмелевшая толпа подступила ко двору. Двое разведчиков, пожимаясь, вошли в сенцы. На пороге кухни, неловко запрокинув голову, лежала Прокофьева жена; в прорези мученически оскаленных зубов ее ворочался искусанный язык. Прокофий, с трясущейся головой и остановившимся взглядом, кутал в овчинную шубу попискивающий комочек – преждевременно родившегося ребенка.
Жена Прокофия умерла вечером этого же дня. Недоношенного ребенка, сжалившись, взяла братова сношеница Дарья. Данила был не против.
Ребенка обложили пареными отрубями, поили кобыльим молоком и через месяц, убедившись в том, что смуглый турковатый мальчонок выживет, понесли в церковь, окрестили. Назвали по деду Пантелеем.
Прокофий вернулся с каторги через двенадцать лет. Подстриженная рыжая с проседью борода и обычная русская одежда делала его чужим, непохожим на казака. Он взял сына назад и стал на хозяйство. Данила не препятствовал. Подрастал уже его собственный смышленыш Василий.
Пантелей рос исчерна-смуглым, бедовым. Схож был на мать лицом и подбористой фигурой.
Женил его Прокофий на казачке – дочери соседа.
С тех пор и пошла турецкая кровь скрещиваться с казачьей. Отсюда и повелась горбоносая, диковато-красивая ветвь Ермаковых, по-уличному прозываемых – Турки.
Василий Данилович Ермаков помнил братуху с детства. Невесело ему было, когда мутузил его дикий с вислым коршунячим носом и горящими глазами кузен. Давеча видел его в Усть-Хопёрской заросшего вороной масти бородой и с серебряной серьгой в левом ухе. Горькие сомнения, против воли, ползли и в Васильеву душу. Знал он о Пантелеевой горячей удали. Мелкое, ревнивое чувство досады овладело им. Дурные мысли о Наталье теснились в голове. Он испустил даже вздох сожаления об ее «обманутом» муже… Но потом, слегка успокоившись и беспристрастно взвесив все обстоятельства, усмехнулся горькой усмешкой…
VI– А я с горем к тебе, Василий…
С такими словами обратилась к Ермакову Наталья спустя недели три после разговора, слышанного им в станичном правлении.
Был праздничный, жаркий, скучный день. Стояла самая горячая рабочая пора. Станица опустела, почти все население ее перекочевало в степь, в поля. Безлюдно и тихо было на улицах. На загорелых лицах редких прохожих лежало глубокое утомление.
– С каким же горем? – спросил Ермаков, когда Наталья села около него на крыльце, закрытом тенью ясеня и дикого винограда.
Он за все это время ни разу не встречал ее, и резкая перемена бросилась в глаза. На лице, загоревшем и слегка осунувшемся, обозначилась горькая складка глубокой грусти и сердечной боли. Усталое выражение какого-то тупого равнодушия и полного безучастия ко всему сменило прежнюю веселую, задорную живость и насмешливую кокетливость…
– Вот на-ка, почитай! – доставши из кармана сложенные втрое несколько листов почтовой бумаги, тихо, почти шепотом сказала она.
– От мужа? – спросил Ермаков.
– Да читай, там увидишь, – с нервным нетерпением проговорила она. – От кого же, как не от мужа? Не от друга же!..
Он искоса, быстро взглянул на нее и встретил ее почти враждебный взгляд из-под сердито нахмурившихся бровей.
– Прочитаем, – неторопливо и с комической важностью произнес он, развертывая листки, исписанные крупным и довольно красивым почерком.
«Дорогие мои родители, батюня Никита Степанович, а равно мамуня Марина Петровна! – начал Ермаков вполголоса и с расстановкой. – С получением от вас приятного письмеца, которое было пущено 5-го июня и из которого я увидел ваше полное здравие и благополучие, – я благодарю Господа за сохранение вашей жизни и, припадая к стопам ног ваших, прошу я на себя вашего родительского прощения и благословения, которое будет существовать по гроб моей жизни во веки нерушимо. Я, по милости Господа Бога, нахожусь жив и совершенно здоров и во всем благополучен. Затем, милые родители, примите от меня по низкому и усердному поклону. Премногомилой сестрице Ольге не низкий поклон посылаю и заочно целую 1000 раз. Безумной моей супруге – огонь неутолимый! Слышу я, дорогие мои родители, дурные вести об ней, доходят до меня письма, от которых стыдно мне глядеть на белый свет, и товарищи надо мной смеются. Как я уже ей писал раз несколько и ничего не действует, то теперь вам напишу про свое неудовольствие, хотите – обижайтесь, хотите – нет, но передайте: цвети, цвет, пока морозу нет, но мороз придет – и цвет опадет! Сделаю так, что совсем она может засохнуть и не будет приносить вам плода… Подлинно расписываюсь казак Петр Нечаев».