Марк Твен - Янки из Коннектикута при дворе короля Артура
– Ты прав. Я скажу ему: «Брат, подай мне кресло и угости, чем можешь». Так хорошо?
– Не совсем, не вполне хорошо. Вы просите для себя одного, а не для нас обоих: пищу для одного, кресло для одного.
Король посмотрел на меня удивленно, – он был не очень сообразителен, голова его работала медленно; он мог усвоить новую мысль, но не сразу, а по зернышкам.
– Разве тебе тоже нужно кресло? Разве ты сел бы?
– Если бы я не сел, этот человек заметил бы, что мы только притворяемся равными и притворяемся очень плохо.
– Ты говоришь справедливо! Как удивительна истина, в каком бы неожиданном виде она не предстала перед нами. Он обязан принести кресла и пищу для обоих и подавать рукомойник и салфетки одному с такой же почтительностью, как и другому.
– И все-таки остается еще одна деталь, которую нужно исправить: он ничего не обязан приносить. Мы войдем в хижину; там будет грязь и, вероятно, много противного, но мы войдем и сядем за стол вместе с его семьей, и будем есть, что подадут и как подадут, и держаться будем на равной ноге – если только хозяин не раб; а рукомойника и салфеток не будет вовсе, кто бы ни был хозяин, раб или свободный… Прошу вас, повелитель, пройдитесь еще раз. Так… это лучше… еще лучше; и все же не совсем хорошо. Ваши плечи не гнутся – они никогда не знали ноши, менее благородной, чем железная кольчуга.
– Дай мне твой мешок. Я хочу узнать, что значит неблагородная ноша. Не вес ее сгибает плечи, а ее неблагородство; кольчуга тяжела, но благородна, и человек, носящий ее, остается прям… Нет, не спорь, не возражай. Дай мне мешок. Взвали его мне на спину.
Теперь, с мешком за плечами, король, наконец, совсем не был похож на короля. До конца упрямыми оказались только его плечи: они не гнулись, а если и гнулись, то совсем неестественно. Продолжая дрессировку, я направлял и исправлял его:
– Вообразите себе, что вы опутаны долгами, что вас мучают беспощадные кредиторы; вы безработный – ну, скажем, вы кузнец, и вас выгнали со службы; ваша жена больна, а дети ваши плачут, потому что им хочется есть…
И так далее, и так далее. Я заставлял его изображать людей, страдающих от самых разных несчастий и притеснений. Но, господи, для него это были всего только слова, и если бы я свистел, а не говорил, мой свист тронул бы его не больше. Слова не значат для вас ничего, если вы не выстрадали сами того, что слова эти пытаются выразить. Бывают мудрецы, которые любят с видом знатоков снисходительно потолковать о «рабочем классе» и успокаивают себя тем, что умственный труд куда тяжелее труда физического и по праву оплачивается много лучше. Они и вправду так думают, потому что испытали только умственный труд, а физического не знают. Но я испытал и умственный и физический; и за все деньги вселенной не согласился бы я тридцать дней подряд работать заступом, а любым умственным трудом, даже самым тяжелым, я охотно займусь почти даром – и буду доволен.
Умственный «труд» неправильно назван трудом, – это удовольствие, наслаждение, и высшая награда его в нем самом. Самый низкооплачиваемый архитектор, инженер, генерал, писатель, скульптор, живописец, лектор, адвокат, депутат, актер, проповедник, работая, блаженствует, как в раю. А что сказать про музыканта, сидящего со смычком в руке посреди большого оркестра, в то время как льющиеся струи божественных звуков плещут вокруг него? Он, конечно, трудится, если вам угодно это называть трудом, но, по правде говоря, такое название – издевательство над самим понятием труда. Закон труда крайне несправедлив, но уж таким он создан и изменить его невозможно: чем больше радости получает труженик трудясь, тем больше денег платят ему за труд. Подобному же закону подчинены и такие откровенно мошеннические установления, как наследственная знать и королевская власть.
29. Оспа
Когда мы подошли к этой хижине, день уже клонился к вечеру. Никаких признаков жизни мы не обнаружили. Хлеб на поле был уже сжат, и притом сжат так чисто, что поле казалось голым. Заборы, сараи – все развалилось, все красноречиво говорило о бедности. Ни единой живой души поблизости. Безмолвие казалось жутким, как безмолвие смерти. Хижина была одноэтажная, соломенная, крыша ее почернела от времени и висела лохмотьями.
Дверь была слегка приотворена. Мы к ней подкрались беззвучно, на носках и почти не дыша, повинуясь какому-то смутному предчувствию. Король постучал. Мы подождали. Нет ответа. Он постучал еще раз. Нет ответа. Я осторожно открыл дверь и заглянул внутрь. Что-то шевельнулось в темноте; женщина поднялась с пола и уставилась на меня, как во сне. Потом мы услышали ее голос.
– Пощадите! – взмолилась она. – Все уже взято, ничего не осталось.
– Я ничего не собираюсь брать, бедная женщина.
– Ты не священник?
– Нет.
– Ты не из усадьбы лорда?
– Нет, я прохожий.
– Так ради господа бога, карающего невинных нищетой и смертью, беги отсюда! Это место проклято богом, и его церковью.
– Позволь мне войти и помочь тебе. Ты больна, ты в беде.
Глаза мои привыкли к сумраку. Я видел ее запавшие глаза, устремленные на меня. Я видел, как она страшно худа.
– Говорю тебе, это место проклято церковью. Спасайся, беги, чтобы кто-нибудь не заметил тебя здесь случайно и не донес.
– Ты обо мне не беспокойся, церковное проклятье меня не тревожит. Позволь мне помочь тебе.
– Так пусть же все добрые духи, – если только они существуют, – благословят тебя за эти слова! Мне бы только немного воды. Но нет, забудь, что я сказала, и беги, ибо тот, кто не страшится церкви, должен страшиться той болезни, от которой мы умираем. Оставь нас, отважный и добрый прохожий, и мы благословим тебя от всего сердца, если только могут благословлять те, на ком лежит проклятие.
Но прежде чем она договорила, я схватил деревянную чашку и побежал к ручью. До ручья было десять ярдов. Когда я вернулся, король был уже внутри и отворял ставни, чтобы впустить свет и воздух. В хижине стоял тяжкий, удушливый запах. Я поднес чашку к губам женщины. Она ухватилась за нее исхудалыми руками, похожими на птичьи когти. Как раз в это мгновение ставни распахнулись, и свет ударил ей прямо в лицо. Оспа!
Я подскочил к королю и зашептал ему на ухо:
– Бегите, государь, бегите! Эта женщина умирает от той самой болезни, которая в позапрошлом году опустошила окрестности Камелота…
Он не двинулся с места.
– Клянусь, я останусь здесь и постараюсь помочь!
Я снова зашептал:
– Король, так нельзя, вы должны уйти.
– Ты стремишься к добру, и слова твои мудры. Но стыдно было бы королю дрожать от страха, стыдно было бы рыцарю отказать нуждающемуся в помощи. Успокойся, я не уйду отсюда. Это ты должен уйти. Церковное проклятие не может коснуться меня, но тебе запрещено быть здесь, и церковь наложит на тебя свою тяжелую руку, если ты нарушишь ее запрет.
Оставаясь в этом страшном доме, король мог поплатиться жизнью, но спорить с ним было бесполезно. Если он считает, что задета его рыцарская честь, ничего не поделаешь: он останется, и помешать ему невозможно; я знал это по опыту. Я не настаивал. Женщина заговорила:
– Добрый человек, будь так милостив, подымись по этой лесенке, посмотри, что там творится, и скажи мне. Что бы ты ни увидел там, не бойся сказать мне, ибо бывает, что и матери можно сказать все, не опасаясь разбить ее сердце, так как оно давно разбито.
– Останься здесь, – сказал король, – и накорми эту женщину. Я поднимусь наверх.
И положил мешок на лавку.
Я не успел повернуться, как король был уже у лестницы.
Он помедлил немного и взглянул на мужчину, который лежал в полутьме и, казалось, не замечал нас.
– Это твой муж? – спросил король.
– Да.
– Он спит?
– Да, благодарение богу, он спит уже три часа. Сердце мое разрывается от благодарности за этот сон, который снизошел на него.
Я сказал:
– Мы будем осторожны. Мы не разбудим его.
– Нет, вы его не разбудите, он умер.
– Умер?!
– О, какое счастье знать, что он умер! Никто больше не может ни обидеть, ни оскорбить его. Он теперь в раю и счастлив, а если он в аду, он все-таки доволен, потому что там он не встретит ни аббата, ни епископа. Мы выросли вместе; мы двадцать пять лет женаты и никогда не расставались за это время. Подумайте, как долго мы любили друг друга и как долго мы вместе мучились! Сегодня утром в бреду ему представлялось, что мы с ним снова мальчик и девочка и снова гуляем по счастливым полям. Так, под невинный младенческий говор, шел он все дальше и дальше, пока не перешел незаметно в другие поля, о которых мы ничего не знаем, и не скрылся от наших смертных взоров. Разлуки не было, потому что в бреду ему представлялось, будто я иду вместе с ним и будто моя рука у него в руке, – юная, мягкая рука, не эта птичья лапа. Умереть – и не заметить смерти, разлучиться – и не заметить разлуки, может ли кончина быть более мирной? Это ему награда за тяжкую жизнь, которую он нес так безропотно.