Анатолий Дроздов - Интендант третьего ранга
Соня мгновение помедлила, но вышла. Проходя мимо вешалки, ловко забрала карабин.
– Всегда была трусихой! – заметил Гольдберг.
Крайнев расстегнул шинель и уселся напротив. Достал из кармана трубку и пачку табаку. Гольдберг жадно смотрел, как он набивает трубку. Крайнев нашарил в кармане обрывок немецкой газеты, бросил на стол. Гольдберг, не ожидая дополнительного приглашения, ловко скрутил цигарку и прикурил от керосиновой лампы. Крайнев воспользовался спичками. Некоторое время они молча курили, пуская дым к потолку. Цигарка Гольдберга кончилась первой. Он с сожалением примял огонек пальцами и положил окурок на стол.
– Хороший табак! Немецкий?
– Голландский.
Гольдберг завистливо вздохнул.
– Плен? – спросил Крайнев.
Гольдберг кивнул.
– Как уцелел?
– Выдал себя за грека.
– Поверили?
– Повезло. В институтском общежитии жил с Костей, греком из Одессы. Хороший парень, дружили. Научил меня болтать по-гречески. Не так, чтоб в совершенстве, но объясниться мог. В плену нас построили, стали выводить "комиссаров" и евреев. Ко мне подошли. Говорю: "Грек!" Смотрят волком. "Юден? Папирен?" Какие у меня документы? Свои-то выбросил. Думал: "Все!" Вдруг подходит офицер и – по-гречески. Воевал он там… Разговариваем, он улыбается. Видно, приятно вспомнить. Говорит мне: "Повернись боком!" Встал. Он тычет пальцем: "Греческий профиль! Нихт юден!" Стал я Павлиади Константином Дмитриевичем, военврачом третьего ранга, родом из Одессы…
– Дальше! – потребовал Крайнев.
– Загнали за проволоку. Пустое место, ни еды, ни воды. Голыми руками рыли норы, как звери. Первыми умерли раненые, потом пришла очередь здоровых… Ваши бойцы пережили, знаете. Все б передохли, если б не понадобилось чинить мост, взорвали его наши перед отступлением. Погнали на работы, а рабочую скотину принято кормить, – Гольдберг усмехнулся уголками губ. – Хотя какой там корм! Баланда из брюквы. Женщины нас спасли, простые деревенские бабы… Каждое утро у моста с узелочками. Немцы на них и кричали, и били, и даже в воздух стреляли – все равно! Охранникам надоело, престали. А бабы кто картошки, кто хлеба, кто яичко вареное, – голос Гольдберга вдруг дрогнул. – А ведь сами не сытые и дети у них! Я там поклялся: выживу, приеду в те места, и буду лечить этих баб, детей их до скончания века!..
– Дальше!
– Погоди! – Гольдберг оторвал от куска газеты клочок, не спрашивая, отсыпал табака из пачки Крайнева и свернул вторую цигарку. Прикурил от лампы. – Не просто это. Лучше с самого начала.
– Давай! – согласился Крайнев.
– Соня тебе рассказывала… Не был я в институте бабником! В том смысле, что не бегал за ними. Они бегали. Папа с мамой мои постарались, рожа красивая, девки и млели. А мне что? Возьмут за ручку, отведут в комнатку, напоят-накормят, постельку расстелют… Зачем отказываться? Некоторые потом в деканат жаловались: не женится! Вызывают: "Обещал?" "Нет!" – отвечаю. Они – к ней: "Обещал?" "Нет, но я думала…" Мне выговор по профсоюзной линии – учись дальше! Был бы комсомольцем, исключили б и выгнали. Что взять с несознательного?..
Соню я на последнем курсе заметил. И сгорел. Не потому, что красивая, красивых хватало, вдруг как ударило: "Моя!" Начал ухаживать – фыркает! Репутация у меня среди девушек к тому времени была хуже некуда. Отворачивается, а меня еще больше к ней тянет… Чего только не делал: клялся, что никакой другой для меня не существует, уговаривал, на коленях стоя… Поверила. Но чтоб до свадьбы… Думать не моги! Я и не настаивал. Рад был, что согласилась…
Гольдберг зло бросил цигарку на пол.
– Свинья грязи найдет! Все было хорошо, да потянуло на сторону. Привык с женщинами, не мог воздерживаться. Подцепил какую-то б… на улице, в институте искать боялся, она и наградила триппером. Две недели до свадьбы, отложить никак нельзя – конец любви, а у меня с конца капает. Жених, мать его… В больницу не пошел, боялся выплывет, лечился сам. Промывал, порошки пил – помогло. То есть клинические проявления исчезли. Но я же врач и знаю: надо выдержать срок, чтоб удостовериться в полном выздоровлении, иначе заразишь партнера. Как я мог Соню?! Мою Сонечку… Тут свадьба, первая брачная ночь. Легли с ней, вижу – ждет, а я не могу… – Гольдберг сжал кулаки. – Обещал, в любви клялся, а сам… Придумал: нервы! Вижу: не верит! "Ладно, – решил, – через неделю излечение подтвердится, поправим!" А через неделю – повестка из военкомата! Армия, госпиталь, плен… – Гольдберг вздохнул. – Мост отремонтировали, вернули нас в лагерь подыхать. Тут и случились вербовщики. Не хотите, мол, послужить третьему рейху в охранной роте? Большевики бегут, война скоро закончится, пора думать о себе. Немцы – культурная нация, хорошее питание, одежда, теплые казармы. Многие подписались, в том числе и я…
– Присягу фюреру давал? – спросил Крайнев.
– Давал. Твои тоже давали.
– Моим я велел, а тебе кто?
– Сам. Жить хотелось.
– Дальше!
– Кормили и вправду сносно, одели, обули. Только из казармы – ни шагу, увольнение редкость, да и то в сопровождении немца. В остальное время стой на вышке или у ворот, охраняй станцию. Я, правда, не охранял, врач все-таки. Немцы русских лечить не хотели, взяли меня. Народ в роте собрался разный, сволочи много. В глаза меня "жидом" звали, в бане приглядывались, не обрезан ли, – Гольдберг опять усмехнулся уголками губ. – К счастью, отец у меня атеист, врач, мама и вовсе русская, крестила меня в младенчестве. Я не знал. Мать призналась, как в армию шел. Крестик дала, я его в карман сунул да потерял где-то. Не верил. Хоть не комсомолец, но атеист. На собраниях говорил: "Бога нет!", хоть за язык не тянули. Вспомнил мне Господь те слова…
Стало мне ясно: в роте не заживусь. Найдется рьяный, стукнет немцам, те долго разбираться не станут… Что делать? Бежать? Станция в черте города, везде охрана, патрули. Некоторые пробовали. Ловили и расстреливали перед строем. Случай подвернулся – съездить в округ за лекарствами. Этим занимался немец-врач из местного гарнизона, но он проштрафился и загремел на фронт. Послали меня. Дали немца в провожатые. Лекарства мы получили, но возвращение отложили. Немцу захотелось гульнуть, у них служба тоже не мед. Тогда я и решил: Сейчас или никогда! Деньги имелись, получку немецкую не тратил, как другие, накупил немцу выпивки, закуски… Наливал, пока тот свалился. Сам – на базар. Нашел какого-то спекулянта. "Поменяй, – говорю, – форму на гражданку". Он носом закрутил, я ему – часы, которые у немца с руки снял. Отвел он меня в переулок, дал вместо мундира какую-то рванину. Вместо сапог – опорки разбитые. Сапоги я отдавать не хотел, так он предложил за них документ, с которым немцев можно не бояться. Понял, гад, кто я. Согласился. Даже обрадовался. Потом разглядел: бумажка липа-липой, показывать ее немцам – петлю себе выпрашивать. Выбросил. Взял ноги в руки – и к Соне!
– Почему к ней?
– Долго рассказывать.
– Я не спешу.
– В лагере у нас дед один был. Годами не старый, лет пятидесяти, но все "дедом" звали. Выглядел серьезно, хоть обозник всего-навсего. Бывший монах, отец Григорий. В двадцатых годах монастырь разогнали, монахов кого сослали, кто сам ушел. Отец Григорий пристроился в колхозе коней смотреть. У него хорошо получалось, не трогали. Как война началась, мобилизовали вместе с лошадьми. В лагере он не таился, люди к нему потянулись. Верующие и атеисты. Там слова доброго ох как не хватало, а монах утешит и ободрит. Многие крестились. Сидели мы как-то с отцом Григорием, о боге беседовали, а меня вдруг как прорвет! Слезы ручьем, рыдания… "За что?! – кричу. – За что это все мне?! Чем я перед богом провинился?.." А монах меня по голове гладит: "Рассказывай!" Я и выложил – все, что от других таил. Как пил, гулял, обижал людей. Про женщин, мною брошенных, про болезнь стыдную, Соню, так и не ставшую женой… Рассказываю, плачу, а он меня по голове гладит. Как закончил, говорит: "Господь тебе милость великую даровал: при жизни страданием грехи великие искупить. По смерти не прошел бы ты мытарства небесные. Радуйся и благодари Господа! Вижу: полностью сердце ему открыл, во всех грехах покаялся!" Накрыл мне голову полой шинели и грехи отпустил. После велел: "Молись! Господу нашему и Богородице-заступнице. Своими словами молись, как сердце чувствует. Я послушался…
– Что с ним стало? Монахом?
– Не знаю. Я немцам пошел служить, он в лагере остался. Он не ругал меня, даже не отговаривал. Сказал на прощание: "Бога не забывай!" В первом же увольнении я сходил в церковь, купил библию, иконку Богородицы. Иконку повесил над койкой. Многие смеялись: "Жид Богородице русской молится!" Скудные умом, они даже не знают, что Дева Мария – еврейка… Я не обращал внимания на насмешки, молился. Утром, вечером, днем. Другой раз ночью проснусь – и ночью! Не за себя, Соню. Немцы евреев повсеместно расстреливали, а я знал, что Соня в Городе осталась. Просил: "Смилуйся, Господи! Спаси рабу твою! Она хоть и не крещеная, а душой христианка. Убереги ее от напасти, проведи сохранно по путям твоим!" И Богородицу просил. Раз как-то в казарме никого не было, молюсь ей, истово, вдруг вижу: дрогнул лик на иконе. Пошевелила губами Пречистая, будто сказать что хотела. Протер глаза – недвижим лик. Но я понял: знак! Увижу я свою Соню!..