Станислав Гагагрин - Страшный суд
Я думаю, — точнее, я надеюсь, — что мы, русские, от философии излечились навсегда. Немцы, я боюсь, не смогут излечиться никогда. О собственных безнадежных спорах с немецкой профессурой в Берлине 1938—39 года я рассказываю в другом месте. Здесь же я хочу установить только один факт: немцы знали русскую литературу и немцы сделали из нее правильные выводы. Логически и политически неизбежные выводы».
Немцы жестоко просчитались, хотя — я, Станислав Гагарин, лично убежден в этом — имперские амбиции сохранились в их сознании в полном объеме. Чем иным можно объяснить беспардонное вмешательство ФРГ во внутренние дела жестоко преданной нынешним российским руководством Югославии?
До нас тоже дойдет очередь, едва уляжется в Германии шок от поглощения ею восточных земель, и последний русский солдат покинет Федеративную республику.
Со всей очевидностью можно полагать: если не изменится маразматическая — сие мягко сказано! — внешняя политика России, калининградцам надо будет упаковывать чемоданы…
«Если с давних пор привыкли верить мы, что нам без немцев нет спасения, — продолжает Солоневич, — если кроме лишних и босых людей, на востоке нет действительно ничего — то нужно же, наконец, этот восток как-то привести в порядок. Почти по Петру: «добрый анштальт завести». Анштальт кончился плохо. И — самое удивительное — не в нервы» ведь раз!
Немецкая профессура — папа и мама всей остальной профессуры в мире, в самой яркой степени отражает основную гегелевскую точку зрения: «тем хуже для фактов». Я перечислял факты. Против каждого факта профессор выдавал цитату — вроде горьковской. Цитата была правильна, неоспорима и точна. Цитата не стоила ни копейки. Но она была «научной». Так в умах всей Германии, а вместе с ней, вероятно, и во всем остальном мире, русская литературная продукция создала заведомо облыжный образ России — и этот образ спровоцировал Германию на войну».
В этом месте я еще раз подивился тому, что наши мысли, мои и Солоневича, совпали едва ли не текстуально.
«Русская литературная продукция была художественным, но почти сплошным враньем, — утверждает мыслитель. — Сейчас в этом не может быть никаких сомнений. Советская комендатура на престоле немецкого «мирового духа», русская чрезвычайка на кафедре русского богоискательства, волжские немцы и крымские татары, высланные на север Сибири из бывшей «царской тюрьмы народов», «пролетарии всех стран», вырезывающие друг друга — пока что до предпоследнего — все это ведь факты. Вопрос заключается в том: какими именно новыми цитатами будет прикрыта бесстыдная нагота этих бесспорных фактов?
Русскую «душу» никто не изучал по ее конкретным поступкам, делам и деяниям. Ее изучали «по образам русской литературы». Если из этой литературы отбросить такую совершенно уже вопиющую ерунду, как горьковские «тараканьи странствования», то остается все-таки, действительно, великая русская литература — литература Пушкина, Толстого, Достоевского, Тургенева, Чехова, и, если уж хотите, то даже и Зощенко. Что-то ведь «отображал» и Зощенко. Вопрос только: что именно отображали все они — от Пушкина до Зощенко?
Онегины, Маниловы, Обломовы, Безуховы и прочие птенцы прочих дворянских гнезд — говоря чисто социологически — были бездельниками и больше ничего. И — говоря чисто прозаически — бесились с жиру. Онегин от безделья ухлопал милейшего друга, Рудин от того же безделья готов был ухлопать полмира. Безухов и Манилов мечтали о всяких хороших вещах. Их внуки — Базаров и Верховенский — о менее хороших вещах. Но тоже о воображаемых вещах.
Потом пришло новое поколение: Чехов, Горький, Андреев. Они, вообще говоря, «боролись с мещанством» — тоже чисто воображаемым — ибо, если уж где в мире и было «мещанство», то меньше всего в России, где и третьего-то сословия почти не существовало и где «мелкобуржуазная психология» была выражена наименее ярко, чем где бы то ни было в мире.
Все это вместе взятое было окрашено в цвета преклонения перед Европой, перед «страной святых чудес» — где, как это практически на голом опыте собственной шкуры установила русская эмиграция — не было никаких ни святых, ни чудес. Была одна сплошная сберкасса, которая, однако, сберегла мало.
В соответствии с преклонением перед чудотворными святынями Европы трактовалась и греховодная российская жизнь. С фактическим положением вещей русская литература не считалась никак.
Даже и Достоевский, который судорожно и болезненно старался показать, что и нас не следует «за псы держать», что и мы люди — и тот неким странным образом проворонил факт существования русской тысячелетней империи, не заметил жертвы, во имя ее понесенные в течение одиннадцати веков, и результаты, в течение тех же веков достигнутые. Достоевский рисует людей, каких я лично никогда в собственном жизни не видал — и не слыхал, чтобы кто-нибудь видал, а Зощенко рисует советский быт, какого в реальности никогда не существовало».
«И тогда, наверное, был смысл в ждановской порке, которую задали во время оно Зощенке, неумному пасквилянту-смехачу, — подумал я, прочитав последнюю фразу. — Где бы нам взять нового Жданова для современных гумористов, закидавших Россию дерьмом?»
«В первые годы советско-германской войны, — свидетельствует Иван Солоневич, — немцы старательно переводили и издавали Зощенко: вот вам, посмотрите, какие наследники родились у лишних и босых людей! Я, как читателям вероятно известно, никак не принадлежу к числу энтузиастов советского строительства. Но то, что пишет Зощенко, есть не сатира, не карикатура и даже не совсем анекдот: это просто издевательство. Так, с другой стороны — издевательством был и Саша Черный. Саша Черный живописал никогда не существующую царскую Россию, как Зощенко — никогда не существовавшую советскую…
Но всякая чушь, которая подвергалась, так сказать, художественному запечатлению — попадала в архив цитат, в арсенал политических представлений — и вот попёр бедный наш фриц завоевывать зощенковских наследников, чеховских лишних людей. И напоролся на русских, никакой литературой в мире не предусмотренных вовсе.
Я видел этого Фрица в годы войны. Я должен отдать справедливость этому Фрицу: он был не столько обижен, сколько изумлен. Позвольте, как же это так, о чем же нам сто лет подряд писали и говорили? Как же так вышло, где же эти босые и лишние люди? Фриц был очень изумлен. Но в свое время провравшаяся профессура накидывается на Фрица с сотни других сторон и начинает врать ему так, как не врала, может быть, еще никогда в ее славной научной карьере».
«Черт меня побери! — подумал я, выписывая цитаты из «Народной монархии» и осознавая при этом, что последнее дело заполнять страницы собственного романа чужими мыслями. — Каюсь, чувствовал, дорогой читатель, что даю маху, перебор с Солоневичем… Но, уж очень мы с ним одинаково мыслим! Ты уж потерпи, дорогой, а лучше раздобудь сей труд и читай его, перечитывай на сон грядущий да и в иное время тоже…»
Так извинялся я перед соотечественниками вечером 23 апреля, в пятницу, собираясь с духом, чтобы рассказать о том, какая встреча случилась у меня вчера.
С утра я был в конторе, подготовил договор на передачу наших прав и пленок фотонабора книги «Так говорил Каганович», подписал несколько экземпляров романа «Вторжение» для критиков и журналистов, все еще пытаясь поднять волну восторженных отзывов либо разносных рецензий. Ни того, ни другого, увы, не было, не возникал девятый или надцатый вал откликов на свежеиспеченное мое детище, замалчивали, как всегда, литературные сукадлы очередное сочинение Станислава Гагарина.
Оставалось лишь удовлетворяться, смиренно утешаться бесхитростными читательскими письмами, в которых восхищение моим творчеством перемежалось искренним удивлением: почему ничего не слыхали о вас прежде, почему ваших книг нет на прилавках…
На Власиху шел пешком, по бетонной дорожке маршала Толубко, привычно благодаря и не боясь повториться Владимира Федоровича за его команду соорудить пешеходную прелесть.
До назначенного часа оставалось минут тридцать, и я заглянул на почту, извлек из 31-го абонированного ящика корреспонденцию, покалякал о дне рождении Ильича с Галиной Ивановной, Галиной Борисовной и Валентиной Павловной — славными и душевными женщинами, с которыми, равно как и с другими работницами власихинской почты, старался поддерживать дружеские отношения.
День был удивительно ясным, теплым и праздничным.
«Не Зодчие ли Мира постарались?» — внутренне улыбнулся, покидая почту и выходя на центральную площадь.
Там уже собралось десятка два седых мужичков и несколько женщин, выделялся среди них серьезный дядя помоложе, как я сообразил, оказавшийся Владимиром Ивановичем, собравшим сюда коммунистов, не побоявшихся отдать дань уважения Владимиру Ильичу.