Валерий Елманов - Крест и посох
Но думать о возможном визите неведомого чудища пьяному князю все равно не хотелось, и мысли, пусть и не совсем здравые, повинуясь пожеланию хозяина, тут же угодливо свернули в другую сторону.
– Вот, кстати, о ластах. Интересно, а как эта сволочь передвигается? У него вообще-то конечности имеются, или он все больше ползком? А голова? Головы-то я у него в овраге тоже не приметил.
В это время он в очередной раз напоролся на какой-то угол, зашипел от боли и с еще большим энтузиазмом пообещал самому себе с завтрашнего дня завязать, причем решительно и однозначно.
– Самое большое – один кубок. Ну ладно, пусть два, – спустя несколько секунд уточнил он свое обязательство. – Но два – точно предел. Причем не чаще раза в неделю и лишь во время пира. Иначе и впрямь спиться недолго. А Хлад? Ну и что с того, что он Хлад. Подумаешь. Собачка он страшная, и больше ничего, как говаривала одна моя хорошая знакомая, дай бог памяти, как же ее звали? О, вспомнил. Кажись, Иришкой кликали. Ну вот, с шутками и прибаутками я вроде бы и добрел. – Он брякнулся на кровать и энергично помотал головой, пытаясь хоть немного согнать с себя сонный пьяный дурман.
Мед на средневековой Руси и впрямь был чертовски коварной штукой. Довольно долгое время он почти совсем не касался головы пьющего, но едва тот вставал на ноги, как начинал понимать – перебор, поскольку нижние конечности наотрез отказывались служить своему хозяину. Они наступали не туда, куда следовало, поворачивали, когда надо было шагать прямо, и вообще порывались вести исключительно самостоятельный образ жизни, требуя свободы и автономии от тела и головы.
В результате Константин по дороге не меньше пяти-шести раз ухитрился стукнуться о различные углы, причем в строгом соответствии с законом подлости напарывался на них преимущественно раненой ногой. Поэтому когда он, уже сидя на своей постели, стянул штаны, то обнаружил, что повязка на ноге насквозь пропиталась свежей кровью, хотя боли практически не ощущал – сказывалось обилие спиртного, принятого вовнутрь.
Не желая в столь поздний час беспокоить из-за пустяков Доброгневу, он решил справиться с проблемой самостоятельно. Пожалев, что отсутствует верный Епифан, который чуть ли не весь вечер бегал с расстройством желудка во двор и назад, Константин, еле справляясь с неумолимой дремой, кое-как размотал тряпицу, протер ею ногу и небрежно бросил в угол. Близ изголовья у него стояла небольшая тумбочка, совсем недавно изготовленная лучшими столярами Ожска, почти доверху загруженная различными кувшинчиками с лекарствами Доброгневы. В нижнем ее отделении лежал целый пук заранее приготовленных тонких льняных лент.
Константин старательно обмотал раненое бедро тряпицею, достаточно туго затянув узел. С удовлетворением обнаружив, что проступившее в самом начале перевязки кровавое пятно больше не увеличивается, он бережно, помогая обеими руками, переложил свою больную ногу на постель, чуточку поворочался, стараясь улечься поудобнее, и почти сразу же отключился.
А ночью к нему опять пришел Хлад. Он медленно, не торопясь, вполз в ложницу, облизывая своим противным влажным языком старую повязку бурого цвета, валявшуюся в углу, волчьи шкуры, не спеша продвинулся к ногам и осторожно принялся обвивать обе ступни своими ледяными скользкими объятиями. Запеленав их полностью, он так же медленно, но уверенно двинулся далее, сковывая вечным холодом княжеские лодыжки, забираясь под холодные штаны[3] и все сильнее и сильнее стискивая колени Константина. Все это время князь лежал, будучи не в силах пошевелиться, закричать, позвать на помощь, но прекрасно все осознавая и понимая, что это надвигается его неминуемый конец, причем даже более страшный, нежели сама смерть.
Сгусток чего-то неизмеримо более кошмарного и ужасного, сущность которого была враждебна не только всему живому, но даже и мертвому на Земле – скалам, песку и прочему, – алчно жаждал поглотить его в своих жутких объятиях, а поглотив, растворить, прекратив тем самым в частицу себя, отрицающую все и вся в этом мире, на этой планете, да и вообще во всем разумном Космосе.
Константин попытался протянуть руку к шнурку с привязанным колокольчиком, но понял, что сделать это не в силах, хотя его пальцы находились всего в каких-то миллиметрах от витой красной нити. Тогда он, стиснув зубы, с силой напряг не здоровую, а больную ногу, пытаясь приподнять ее и разбудить боль, спящую в ней, которая, как это ни парадоксально звучало, могла стать его союзницей. Князь сам не знал, почему он так решил, но был уверен, что прав.
Приподнять ногу ему не удалось, зато черная мгла, чувствуя возросшее сопротивление человека, еще крепче сдавила больное место, причинив при этом неимоверную боль. Но даже она не смогла помочь разжать зубы и издать хотя бы слабый стон в надежде, что его смогут услышать. Зато он, наконец, смог пошевелить онемевшими, по-прежнему бесчувственными пальцами правой руки и передвинуть их чуточку поближе к шнурку. Еще один миг, и он, напрягшись изо всех сил, слегка ухватил за него двумя пальцами и резко дернул.
В сенцах, близ колокольчика, находился на часах вечно сонный дружинник со странным именем Буней. Так нарекла его плененная русским воем мать-половчанка. Спал он крепко и беспробудно, но на счастье Константина именно в этот миг по двору проходила Доброгнева, возвращаясь из места, куда, как говорится, даже королям приходится ходить пешком, королевам тоже, но вдвое чаще.
Колокольчик звякнул лишь один раз, и то еле слышно, но у девушки был очень острый слух, и она мгновенно остановилась, затаив дыхание и ожидая нового звонка, которого все не было. Прождав с минуту, Доброгнева, наконец, махнула рукой – задел, поди, князь случайно и все – и уже хотела идти далее в подклеть, где и была ее коморка. Но тут острая игла осознания того, что в княжьей ложнице творится что-то страшное, больно впилась ей в грудную клетку куда-то пониже сердца. Не чуя под собой ног, она бросилась бежать вверх по лестнице на крыльцо, а оттуда по кажущимся бесконечными галерейкам и коридорчикам, ворвавшись, наконец, в княжью светлицу.
Тяжко и смрадно пахло в ней погасшими восковыми свечами, которые, не прогорев и до середины, все как-то разом почернели и потухли. К ним добавлялся время от времени еще один запах, омерзительный и удушающий, как будто приносимый порывами неведомого подземного ветра. Такой запах не мог издавать даже давно сгнивший человеческий труп, но лишь мертвое, никогда не бывшее живым и враждующее абсолютно со всем оставляло этот знак как клеймо, говорящее о пребывании здесь мрачного и полновластного хозяина. Само оно клубилось уже на уровне пояса князя, жадно впитывая в себя его жизненные соки и тут же перерабатывая их во что-то мерзкое и чуждое.
Распахнув дверь в ложницу, Доброгнева поначалу несколько секунд не могла сдвинуться с места при виде всей этой ужасающей картины. В чувство ее привел, как ни странно, запах. Будучи необычайно гнусным, он не только перехватывал дыханье, но и вызывал неудержимую тошноту. Девушку тут же вырвало на пол, принеся толику облегчения, и она обрела возможность двигаться. Странное оцепенение пропало, и с диким визгом, мало напоминающим человеческий, она подскочила к изголовью, ухватила один кубок с питьем, другой, третий и принялась беспорядочно выплескивать их прямо на черный клубящийся сгусток неведомого врага. Только в одном из них была родниковая вода, но по счастью хватило и этой малости. Клубок черноты недовольно запульсировал, задергался и стал смещаться вначале к ногам князя, нехотя высвобождая тело из своих смертоносных объятий, а затем и вовсе неторопливо сполз на пол.
– Господи, – в отчаянии воззвала она к иконам. – Ты же сильнее порожденья сатанинского, так почему же взираешь безмолвно на козни дьявольские? Почему не уничтожишь врага рода человеческого? Порази его молнией гнева своего, – тут она, облегчая Богу задачу, даже указала конкретно рукой, что именно надлежало ему поражать, но сгустка на полу уже не было. То ли тварь уползла в одно из укромных мест, то ли попросту исчезла, мгновенно переместившись в пространстве, то ли...
Доброгнева уже с опаской покосилась на иконы. Фиолетово-вишневый мафорий[4] Богоматери в полумраке комнаты незаметно для глаза сливался с ее сапфирово-синим хитоном, отчего казалось, что Дева Мария была одета во что-то сумрачное, монашеское. Впрочем, и в одеянии Иоанна Предтечи не наблюдалось перехода от его темно-синей ризы к красному омофорию. Все смотрелось почти черным. Только тоненько посверкивала светлыми полосками золотая разделка на хитоне и гиматии младенца Спасителя, вселяя крохотную надежду на то, что все, в конце концов, обойдется. Она медленно перекрестилась и склонилась в земном поклоне.
– Коли изничтожил ты его – вечная благодарность, ну а коли отогнал просто – и на том спасибо.