Валерий Елманов - Третьего не дано?
Делать было нечего, оставалось повиноваться. Однако хоть в движении, но сумел выказать несогласие с таким решением лекаря, почему-то дозволившего остаться только самому Борису, – ступал к двери неспешно, гордо выпрямившись, и близ нее на несколько секунд специально замешкался, сделав вид, что утирает выступившие слезы.
Вот тогда-то, когда он их якобы вытирал, Федор Никитич и услышал тихий, но отчетливый голос Федора Иоанновича:
– Ты, Бориска, ежели Митя объявится, уж не забидь мово братца. Господь тебе сироту не простит.
Федор Никитич вздрогнул от неожиданности. Всякое он ожидал услышать от умирающего, но такое…
Однако хватило ума сообразить, что порой знание оборачивается не токмо печалью да скорбью, как сказано в Библии у Екклесиаста-проповедника, но еще пытками и дыбой. А уж столь тайное запросто и плахой, потому больше мешкать не стал, поспешив удалиться.
О чем далее беседовал наедине с умирающим царем его шурин, неведомо, но, судя по недовольному лицу Бориса, ни до чего хорошего он так и не договорился. Тогда Федор Никитич еле-еле сдержал торжествующую улыбку. А она уж так просилась, так лезла наружу, подлая предательница, что у него аж челюсти вывернуло, и он скорчил какую-то гримасу, чтоб не допустить, затаить ее, окаянную.
И, как выяснилось, вовремя – мгновением позже он вновь уловил на себе не столько испытующий, сколько удивленный взгляд Бориса Федоровича.
Клял себя потом Федор Никитич за трусость, ох как клял, но тогда не сдержался и, подойдя к Годунову, счел нужным пояснить причину, по которой скорчил рожу:
– Уж яко плакати охота, Борис Федорыч, ажно скулы ломит.
– Так чего ж сдерживаешься? – пожал плечами тот. – Ныне оно не в зазор, многие рыдают.
– Дак оно и понятно, – поспешил согласиться с ним Романов, но, не удержавшись, бухнул: – А уж нам сам господь велел. Они-то хошь одного государя оплакивают, а мы ж с тобой еще и родича. Осиротели таперича. – И вновь смешался, понимая, что сказал лишку, и кто ведает, отзовутся ли эти неосторожные слова впоследствии.
– Тут эвон сколь Рюриковичей собралось, – грустно заметил Годунов, словно не расслышав слова Романова о родиче. – И нам с тобой, Федор Никитич, к их корыту лезть негоже – вмиг затопчут. Теперь всем худородным сызнова за один стояти надобно, яко тогда с твоим батюшкой Никитой Романовичем, егда царя Иоанна хоронили, а то и оглянуться не успеем, как затопчут.
«Ишь какой увертливый!» – возмущался Романов, уже находясь в дороге на пути в свою угличскую вотчину Климянтино.
Оставаться в Москве, где все решено или почти решено, где требовалось смириться и изображать ликование, встречая неизбежное, не хотелось.
Да мало того, предстояло самому участвовать в этом неизбежном, то есть идти вместе с патриархом, боярами и выборными от городов людьми в Новодевичий монастырь и просить Годунова встать на царство.
И вот это Романову было не по силам – боялся, что сорвется.
Неосторожный жест, худое слово, злобный взгляд – что-нибудь да непременно вырвется, а Годунов зорок и непременно подметит. А сам не увидит, так все одно – потом непременно кто-то донесет.
Нет уж, Федор Никитич был всем этим сыт по горло, благо что из Климянтино прислали худую весть – ныне его супруге, которая в очередной раз была на сносях, сызнова плохо, да так, что и неведомо, чем все закончится.
Причина была не ахти, но Романов ухватился и за такую. А чтоб она стала весомее – в самом деле, чем муж-то поможет? – он еще прихватил с собой аж двух опытных бабок из числа известных по всей Москве повитух.
Что ему теперь делать, он решительно не понимал.
Нет, умом он сознавал, что надо по-прежнему держаться Бориски, как это было до сих пор, иначе и впрямь сомнут, но сердце даже не говорило – кричало об обратном!
Вообще, ежели призадуматься, странное оно какое-то. Вроде бы на самом деле ничего, кроме добра, ни он сам, ни братья от Годунова не видели.
В тот же год, когда Федор Никитич женился на Ксении, по цареву повелению, а стало быть, по Борисову хотению старшего Романова возвели в бояре.
Возвели сразу, минуя даже сан окольничего, не говоря уж про стольника. Да и во всем остальном держали в чести как самого Федора, так и братьев.
Всего два года назад, когда его назначили вторым воеводой в полк правой руки, дальний родич Романова Петр Шереметев, поставленный третьим воеводой большого полка, заявил себя оскорбленным назначением Федора Никитича.
Бив челом «в отечестве о счете», Шереметев демонстративно не явился целовать руку царю, наказа (задания) не взял и на службу не поехал.
И что же в итоге?
Царь, и, скорее всего, вновь по наущению Годунова, повелел наказать Шереметева. Князя заковали в кандалы и на телеге вывезли из Москвы, отправив в таком виде на службу.
Словом, Бориска и впрямь, выходит, заступник их роду.
Так отчего ж сейчас у Федора Никитича такое ощущение, будто его ошельмовали, обкузьмили, обвели вокруг пальца, да притом еще и надсмеялись? Отчего при виде лица Годунова так и хочется запустить в него чем-нибудь поувесистее?
«Да потому что брат, хошь и двухродный, куда выше шурина, будь тот хоть семи пядей во лбу», – сам себе ответил Романов.
Потому и решил он ныне уехать восвояси, а остальные пусть как хотят.
В конце концов, он чуть ли не всем напомнил о своем родстве с покойным, и, коли прочим наплевать на самого ближайшего царского родича, коли каждый из бояр в первую очередь думает о себе, пусть и расхлебывают что заварили.
Когда он приехал в Климянтино, был уже вечер. По терему вперевалочку бродила лишь опухшая дворня.
И вообще было как-то непривычно тихо и малолюдно, особенно по сравнению с шумной, говорливой Москвой.
Выяснив в первые же минуты, что Ксении Ивановне куда как лучше, и выслушав покаянную речь хитрющего дворского по имени Кудряш о том, что с весточкой они немного того, уж больно перепужались, Федор Никитич хмуро осведомился:
– Ну а что еще тут в мое отсутствие стряслось?
Дворский замялся, после чего припомнил, что Юрко Смирной-Отрепьев тоже недавно перенес тяжкую болезнь, которая вроде бы началась с обыкновенной простуды, но потом все хуже и хуже, а неделю назад и вовсе впал в беспамятство и лишь вчера пришел в себя, но не до конца.
– То есть как енто не до конца? – грозно уставился на него Федор Никитич.
– Забыл он все. Себя и то не упомнит – кто да откель. Уже не чаяли, что жив останется, мыслили, что господь его к батюшке вот-вот призовет, – зачастил дворский, с опаской поглядывая на правую руку Федора Никитича, потянувшуюся к плети.
Был Кудряш хоть и из боярских детей, но знал – когда боярин приходит в ярость, ему все одно. И не разбирает он уже ни чинов, ни званий, ни кто из какого рода.
Он бы немало подивился, если бы ему поведали, что в Москве Федор Никитич слывет за образец благодушия, любезности и набожности.
Подивился бы и… не поверил.
Здесь, в отдалении от столицы, Романов не стеснялся и себя не сдерживал. Более того, чем дольше он нашивал ненавистную маску добродушия там, тем хуже приходилось дворне здесь.
– Так, стало быть, не призвал его господь? – осведомился боярин.
– Живой, живой, куда ему деться. А память что ж – вернется, беспременно вернется, – так же торопливо заверил боярина дворский, продолжая опасливо коситься на правую руку Федора Никитича, застывшую на полпути к плетке и пока пребывающую в нерешительности.
– Худо ты, Кудряш, службу правишь. Хоромы в запустении, холопей распустил, дворня ровно брюхатая вся – эвон шастает вперевалочку, – сумрачно произнес Романов, так и не решив, стоит маленько поучить Кудряша или отложить.
Наконец пришел к выводу, что дворский всегда тут, потому успеется. Да и любопытство пересилило – как это человек вообще ничего не помнит?
– Веди к нему, – распорядился он.
Почему в его душе ни разу не шевельнулась любовь к сыну, он не знал. То ли потому, что его чуть ли не силком, как он сейчас полагал, обязали жениться на его матери, а после ее смерти на ее сестре, то ли от того, что сам ребенок ему не нравился.
Был он широколицый, с заметно выступающей бородавкой возле правого глаза, да вдобавок наблюдалось явное уродство – одна рука заметно длиннее другой.
С чего бы? Вон у самого, куда ни глянь, всюду лепота, а тут…
Выходит, у матери тайный порок? Или все же в нем червоточина – ведь Ксения хоть и всем взяла, что ликом, что дородностью, но детишек тоже рожала квелых.
Первенец Бориска, которого он назвал так в угоду Годунову, умер почти сразу. Второй, Никита, в честь родителя, тоже протянул всего один месяц, скончался и Лев.
Михайло вроде бы жив, хотя прошло полтора года, но больно хлипок.
Растет, правда, Татьяна, но она – девка, а ему нужен наследник, и не такой, как этот, что лежит сейчас беспамятный.
– Вона сказывали, будто царевич угличский, кой на нож набрушился, тож опосля припадков не сразу в себя приходил, – угодливо частил дворский, поднимаясь следом за Федором Никитичем по скрипучей лестнице.