Александр Солженицын - Красное колесо. Узел I Август Четырнадцатого
Да! Это и остался сильный ход: навесить себя на охранку!
Изобразить последовательное сотрудничество, какого и не было! Перемешать террор с охранкой, чтоб им не распутаться сто лет! И только возрастёт неизмеримо социальный эффект акта! Удвоенный удар по режиму: опорочить саму охранную систему, значит – ещё раз ударить и по Столыпину! Дотянуться – ещё и с того света.
Для такой ещё новой большой цели – отдать и личную репутацию до конца.
Что было невозможней: сплести покушение из ничего? Он – сплёл, голыми пальцами!
Неужели же не проще теперь?
69
Глаза – всё в точку одну потолка, как позволяет тело. Нельзя на правый, и на левый плохо, а только всё время навзничь, придавленный в спину, как сразу был пришит к барьеру, и всё время ощущая невынутую пулю под лопаткой.
Первая ночь была грозная, смерть дышала в лицо, отказывало сердце.
А с утра отступило. Рана затаилась.
А сознание – полное, ясное, в свободном движении, как и положено быть всему духовному в нас. И уже не верится в смерть.
В зеркале – живая окраска лица, не помертвело. И температуры нет. И пронзающие боли первых часов опали (или это от морфия?), и тошнота упала, – и так хочется забыть о заботах тела, и жить одним духом и мыслью, – как легко бы!
Куда же попала главная пуля? Толкуют врачи, что – во владимирский крест и так ослабла, и изменила направление.
Изменила – к лучшему? Изменила – к худшему?
Толкуют, что нет кровохарканья, нет перитонита, это хорошо.
Больной, раненый сразу выбывает из числа взрослых, самостоятельных людей. Он теряет не только власть своего положения, но даже просто право человека знать о себе самом. Если бы от студенчества не знал латыни, не понял бы по недоговоркам врачей: пуля пробила диафрагму и разворотила печень.
Всё-таки не сердце, не горло, не умер враз. Не самое худшее.
Но и печень у нас одна.
Знают враги, что выклёвывать: печень.
Неужели – смерть?
Всё-таки – дотянулись.
А недоможная правая кисть – искалечена уже навсегда. Наверное, правой рукой заслонился.
Спросил, как раненый музыкант. Ничего серьёзного.
Хотя теперь не имело значения, но “интересно”: как же это произошло? как убийца мог попасть в театр? Эта загадка задевала вполне по-земному.
Впрочем, что стоило убить его все эти киевские дни, зачем театр?…
Какие они все полицейские! Искатели чинов и возвышений. Вот был Герасимов в Петербурге, в самые революционные годы, – сколько раз он беззвучно спас и царя, и Столыпина, и других. Террористы в отместку оклеветали его, а Курлов съел.
Курлова! – тёмного, путаного, себеумного, ничтожного, навязанного начальника всех полиций – сам не убрал, оставил его взбалмошную охрану, пожалел государевы чувства. Взглянуть бы ему сейчас в глаза!
Просил вызвать его. Не шёл, лукавый. Уехал праздновать вместе с Государем.
Да разве Столыпин имел ещё власть вызывать?
Да разве Столыпин и главою правительства имел когда-нибудь полную власть?
Как же просто оказалось: убили главу российского правительства – и никто даже не приходит объяснить.
Впрочем, первый день настолько прилично чувствовал себя – казалось, выберется из беды, и ещё разберётся здоровый. Вполне земно шли мысли. И врачи не скрыли от раненого прочтённое в газетах: стрелял – агент охранного отделения Богров.
Богров?? Тот самый, о котором вчера и говорили? Секретный сотрудник, доносящий о террористах? Умопомрачительно.
Эти вопросы бы сейчас затравили, заелозили бы телом, если бы уже не всё равно: какая разница, кто и зачем? Дотянулись…
На самом деле – дух плавал свободно и необидчиво. Мысль была ясна необыкновенно.
И Пётр Аркадьевич – ждал. Для важнейшего во всей жизни разговора.
Ждал.
Государя.
Вечером, едва привезли в больницу и наложили перевязку, – Столыпин тотчас, ещё до первого причастия, просил передать Государю – что готов за него умереть.
В первую тяжёлую ночь, когда смерть нависала, ждал его все часы.
Утром сегодня, когда стало легче, тем более ждал.
Столько было ему передать! О стольком предупредить! Сейчас Столыпин мог разговаривать с ним как никогда независимо и дополна.
Но день тёк, но день тёк – а Государь не шёл.
И знал, и знал же Столыпин своего Государя! И мог бы вспомнить, что даже и в день Ходынской катастрофы не был отменён бал у французского посла. И мог бы помнить, что для Государя ничего нет радостней и дороже военных парадов, – а 2-го сентября как раз и идёт по распорядку главный военный парад, и далеко за городом, и согнаны десятки тысяч войск, – и как же может быть регламент нарушен.
Знал – а ждал.
И к вечеру 2-го сентября, когда Государь вернётся в город, – ждал особенно.
Но тот – не приехал.
И – бесплодно прошёл самый ясный, невозвратный день сознания.
Неужели он не мог изменить распорядка торжеств – ни на мало?…
Неужели ему совсем не существенно узнать – о делах государства? О несделанном? О будущих опасностях? Перенять мысли умирающего? Весь план своей Реформы Пётр Аркадьевич хотел изложить Государю сегодня – как наследство. И убедить, и увлечь к исполнению.
Не в заслуги прошлого – не за то, что Столыпин победил ему революцию, восстановил здоровую страну, – но себе же на будущее! Себе же!
Ведь он сам не видит, как ещё заклинена Россия. И как вырываться ей.
А пришёл – следователь, какой-то мелкий. Допрашивал, записывал в протокол: как именно произошло там, в театре, как именно стоял министр и близ кого, как подошёл убийца и в какой руке держал…
А приехал, и врачи допустили, – Коковцов. Он уже стал: временно исполняющий министр-председатель.
В две отставки не произошедшее, это произошло теперь: Коковцов – принимал пост.
Не противник. Но – узок в уме и в чувствах. Как углубить ему ум, как расширить сердце? Ему надо сердцем осмелеть, прежде чем всё это потянуть.
Почему – не Кривошеин?…
Государева воля.
Кое-что изложил ему. (Из первых: добиться у Государя заменить Сухомлинова, открывается сумбур в военном ведомстве).
В незаполненный день приносил зато секретарь пачки телеграмм – со всех концов России пожелания выздороветь.
В час беды мы слышим эти клики друзей – и всегда с опозданием. Как дороже бы иметь одну шестнадцатую их рядом – но в минуты деланья.
И – телеграммы, и газетные сообщения об отслуженных молебнах, – особенно в церквах столичных навёрстывали молебнами. А местные – передавали образки, образки. И епископ черниговский привёз масло от мощей великомученицы Варвары.
Как любят на Руси эту чрезмерность. Да не взамен бы ежедневного дела. Легче отмолиться, трудней поддержать. Трудней – делать дело.
Столыпин и сам над собой постоянно знал – реющего, веющего, направляющего Бога.
И наипервыми своими усилиями стремился засыпать крестьянские закрома.
И неужели – уйти сейчас? Перед главной своей реформой?
Хотелось бы чистого, твёрдого голоса, обещающего продолжение воли и силы.
Но нигде по России такой голос не раздался. Да – есть ли?
Уйти – ещё полным сил, в сорок девять лет! И оставив Россию – ещё всё раздираемой бешеной этой враждой гражданского состояния к императорской власти. Клеветой. Недомыслием.
Как это устроено Тобою, Господи, с непонятным планом для нас: сколько бы Ты ни отпустил каждому сделать, сколько б раз мы ни пересекли наш последний предел замысла, – но на каждом новом горизонте и даже на последнем горизонте смерти – ещё больше, ещё больше тревожно неуправного, где так нужен я, но Ты повелел рукам моим опуститься.
А – Оля?… А шестеро? – маленьких и взрослых?…
Наказанье это Божье или милость Его: не облегчённый забвеньем, разве коротким сном, непрерывно знаешь и помнишь: вот, я ранен. И могу умереть.
И, наверно, умру.
Ничего нового от телеграмм, от слухов. И не вникнуть в боли и шелохи в самом себе: что там совершается? разрушается? исцеляется? густится не в месте кровь? или отсасывается утомлённым сердцем?
Врачи – как будто и не лечат: только морфий да кофеин. Говорят: встанет через три недели. Не меняют повязки, не шевелят. Собирались пулю вынимать – отставили. Ждут знаменитость из Петербурга.
Вечно деятельному – всё обрезано враз. И говорить не с кем. И передать невозможно. И сознание, осуждённое никогда не вмешаться в будущее, перебирает своё прошлое.
1906. Всё в мятежах и бунтах.
1907. “Не запугаете”.
Как эти фразы неподготовленные вдруг состраиваются. Счастье стояния! И несчастье брести среди раздоров злоб вместо упругости сцепленных государственных сил.
Но как жаловаться? Он должен был погибнуть ещё на Аптекарском, ничего не сделав. А отпущено было – пять лет работы.
И, ощущая в себе перекрестье всех тяжей России, – несомненность решения: с тем фанфароном идти на дуэль.
Да и сегодня – та же дуэль. Только враг – исподтишка, а грудь действующего всегда открыта.